Иногда я заставал в парикмахерской Освальда Генриховича, который бывал здесь, как он сам выражался, пожалуй, дольше меня: не только стригся, но и брился по субботам, а то и чаще. Существовала между Парикмахером и Освальдом какая-то невидимая, но пронзительная связь, в которую, будучи рядом, вступали эти внешне совершенно разные люди, - то, что было вряд ли понятно взрослым, каким-то природным, детским, звериным чутьем было доступно мне.
Освальд, полный и рыхлый, с толстыми очками на остром с горбинкой носу, заходил в парикмахерскую, кивал в сторону зеркала: там отражалась вся комната вместе с Прикмахером и посетителями, - громко говорил "здравствуйте". Кивал в ответ Парикмахер. Натягивались струны, или, используя лексику папы-инженера, между двумя телами появлялись силовые линии. Очередь доходила до Освальда, Парикмахер его "обрабатывал". Они перебрасывались несколькими фразами: о погоде, об урожае хлопка; Освальд шутил на какие-нибудь тривиальные, не запоминающиеся темы, парикмахер "функционально" улыбался - не больше и не меньше, чем с остальными. Пели струны. Освальд вставал, отряхивалась простыня, расплата, сдачи, спасибо. Шел к выходу, затем неизменно останавливался, смотрел на часы, махал рукой: ладно, выкурю папироску, еще время есть. Парикмахер, занятый следующим клиентом, не глядя кивал. Освальд выкуривал папиросу, уже практически не участвуя в разговоре, в коем ведущую роль начинал играть следующий клиент, глядя в окно с особым выражением лица, которое совершенно не вязалось с его предыдущими шутками. В это время мне казалось, что струны начинали громко звенеть - не радостно, а с каким-то трагическим достоинством. Стеклянная пепельница, часто ополаскиваемая Парикмахером в рукомойнике, оттого всегда чистая, стояла на маленьком журнальном столике, который, покорной старой коровкой среди четырех скрипучих козлов, располагался в углу перед сбитыми в две пары стульями. Освальд делал языком мокрое пятнышко в середине своей большой ладони, осторожно, с долгим пошипыванием гасил папиросу, вставал, мял уже мертвый окурок в пепельнице, говорил всем "до свидания". Парикмахер кивал, не поворачивая головы. Или слегка обозначив поворот, бросал короткий взгляд куда-то под ноги Освальду.
Дверной скрип - звяканье рвущейся струны.
Обычно когда я возвращался из школы, парикмахерская была уже открыта. Еще с конца улицы я ставил очередную промежуточную цель - парикмахерская. Это было в моей тогдашней манере, проходить любое расстояние этапами, от объекта к объекту. Тогда весь путь превращался из серой скучной череды в разноцветные динамические отрезки, по своему интересные и, что самое главное, определенным образом подвластные мне. Я шел, изменяя своей волей предметы очередной цели - с разных расстояний они приобретали для меня разные свойства. Экспериментировал: шел быстрее, предметы росли быстрее, медленнее - медленнее. Останавливался - предметы прекращали рост. Дверь парикмахерской летом отрывалась нараспашку. Все, что внутри этого помещения, хорошо фронтально просматривалось с тротуара. Итак, все, что было в парикмахерской, по мере моего приближения, увеличивалось, набирало объемы, цвет, ясность. О том, что внутри, я знал наизусть, но, отгоняя знание, каждый раз "проявлял" эти кадры по- новому, искусственно умножая череду каждодневных открытий: лоснящееся бесформенное пятно - зеркало; белая буква "г" - Парикмахер, могуче довлеющий с вытянутыми вперед руками над черной, рыжей, русой головой, издали похожий на стоячего пианиста. Иногда, если не было посетителей, Парикмахер выходил, облокачивался на косяк двери и курил, глядя куда-то в конец улицы, получалось - в мою сторону, но слишком далеко, мне за спину, сильно подняв подбородок. Я невольно оборачивался - сзади не было ничего необычного, лишь затылки моих предыдущих открытий. Это лишний раз напоминало мне, на будущее, что все мои находки, в том числе и последних минут, имеют обратную сторону. Это прибавляло уважения к Парикмахеру. Но мне никогда не везло в данный момент оказаться вблизи, чтобы "распечатать" этот взгляд, порожденный какой-то невидимой далью.
...Я чувствовал, что-то произошло в нашей семье. Причем, события, которые привели к нарушению размеренной жизни, имели, в моем представлении, какой-то внешний, возможно, всемирный, а значит - стихийный, неуправляемый характер. Однако нежелательных последствий можно было избежать, если бы мои родители успели пригнуться или хотя бы отвернуть свои лица от тех, кто нас окружает, - так я смоделировал для себя возникшую ситуацию. Причем, эта умозрительная конструкция появилась гораздо позже, когда все плохое уже произошло, - только осенью, точнее - седьмого ноября, когда выяснилось, что мой папа не идет на демонстрацию. Представить такое раньше было просто невозможно. Еще с вечера, ложась спать, я видел, как он разбудит меня утром, уже приведший себя в порядок: в костюме с бардовым галстуком, гладко выбритый, пахнущий "Шипром", веселый. От него веет свежестью и бодростью. Обращаясь ко мне, он будет напевать на какой-то ритмичный мотив то ли итальянской, то ли испанской песни: "Чина-чина!... Слабачина!...", - с переходом на "нормальную" шутливую речь: "Вставай, слабак, вставай!... Утро красит ясным светом - я пришел к тебе с приветом... На полтинничек, гуляй!..." Они уйдут с мамой под ручку раньше меня, в окрашенную праздником перспективу теплого осеннего утра, чтобы протечь под духовую музыку и крики "Ура!" заводской колонной мимо городской трибуны, встроенной в памятник Ленину. Чтобы затем встретится на центральной площади с друзьями, а потом "активно отдохнуть" в веселой кампании на природе за городом или в центральном парке.
...Утром отец сказал, что болен и на демонстрацию не пойдет. Он действительно плохо выглядел: похудел, лицо - как будто в тени, которую он последнее время носил вместе с собой. Ни прежнего румянца, ни привычной бодрости. Мама еще не пришла с ночной смены. Папа сказал мне, что я пойду до площади с соседом Освальдом Генриховичам, там присоединюсь к школьным колоннам. А может быть, и мне тоже остаться, чувствуя неладное, спросил я. (По правде сказать, на демонстрацию в школьных рядах мы ходить не любили. Другое дело пройти свободным образом, без транспарантов и огромных портретов в руках, которые потом, после прохода под трибунами, приходилось неинтересно и непродуктивно нести за два квартала к бортовым машинам - аксессуары увозили обратно в школу, чтобы свалить кучей в подсобках до следующего праздника. Жаль было времени, не терпелось оказаться в пестрой парковой толпе, вкусить праздничное изобилие: шашлыки, мороженное, лимонад...) "Нет, - раздраженно отреагировал папа, - надо, надо, иди!... Ты пойдешь."
Тут я вспомнил, что накануне, первого сентября, когда шел после каникул в школу, не обнаружил фотографий своих родителей на "стене почета". Тогда мне подумалось: все, наверное, правильно - достойных людей много, а стена ограниченна. Одни повисели - уступили место другим. Сейчас это тревожным образом связалось с нынешним поведением и обликом папы. Уже сам собой всплыл неясный эпизод, произошедший еще раньше, недели за две до моего открытия у доски почета: папа пришел сильно выпивший, чего за ним раньше не наблюдалось. Он почему-то давил ладонью грудь и приговаривал мокрыми пьяными губами: "Пражская весна!... Э-эх!..." Мама долго укладывала его спать. Из спальни доносились сдавленные голоса: "Как мы могли?!...", "Идейный, будь как все!...", "Нет, ну как же теперь!... Вот тебе и весна!" Надо же так напиться, - думал я, отгоняя от себя безотчетное волнение, - и перепутать времена года: сейчас лето, причем, август.
Освальд Генрихович взял меня, как маленького, за руку. Я протестовал он настоял: "Так надо. Мне надо. Сделай мне приятное! Пусть видят, сколько можно трястись, а? Давай..." Пропустив непонятые слова мимо ушей, я подчинился. У Освальда не было детей, вернее были когда-то, но во время войны жена развелась с ним и, забрав двух сыновей, уехала обратно в Россию, он их разыскивал - бесполезно. Возможно, в этом, в вынужденной, насильной бездетности, в воспоминаниях о сыновьях, причина его нежности ко мне, объяснил я его сегодняшнее суетливое поведение. Проходя мимо Пашкиного дома, мы покивали, приветствуя, вышедшему за ворота семейству "Кучеравого". Глава семьи снисходительно прижал тупой подбородок с невыбритой ямочкой к узкой высокой груди, обернулся к своему выводку, кивнул на нас, все засмеялись. Я знал, что "Кучеравый" вполголоса сказал своим "ку" - что обычно: "Иж, фашист-то, вырядился!..." Это он об Освальде Генриховиче, с нелогичным расположением "мундирных" знаков: почти на "солнечном сплетении" алела шелковая ленточка, сделанная из пионерского галстука, длинным концом для аккуратности приколотая к нагрудному карману, напоминая аксельбант с картины о декабристах, а три значка - "ВОИР", "Почетный донор", "Фидель Кастро" и "Пахтакор", - грудились у левого плеча, издали смахивая на единый карикатурный орден.
Мы пошли по направлению к центру города, где в близлежащих переулках выстраивались, готовясь к маршу, школьные колонны. Из узбекских домов выходили группы школьников: темные брюки и юбки, белые рубашки, красные галстуки. В некоторых дворах детей было так много, что семейства, каждые в отдельности, представляли из себя маленькие демонстрации. Усиливались звуки городского праздника: музыка, речевки, команды... Нарастала шумовая лавина, пропитывая густеющие людские потоки - красное на белом. В одном месте, где маленький духовой оркестр "продувал" небольшие маршевые фрагменты, Освальд Генрихович поднял свой кулак с моей взмокшей ладошкой, ткнул этой тяжелой связкой в сторону низкой зеленой калитки: "А здесь живет Алексей Иванович, наш с тобой парикмахер. Он сейчас дома, да." Мы продолжали поход, и Освальд Генрихович говорил, не глядя на меня, как будто сам с собой. Привычная, несколько виноватая улыбка, которая обычно близоруко, светлыми тенями блуждала по его лицу - то поднимая бровь, то щуря глаз, то растягивая губы, - сменялась непривычной решительной серьезностью.
- Их привезли сюда раньше, чем меня, чем, тем более, крымских татар... В тридцать девятом, с Дальнего Востока. Сосед наш, Володя - дядя Володя - до сих пор зовет их "самураями", "собакоедами", "косоглазыми". Отца твоего, я слышал, нынче "белочехом" прозвал. Никчемный он человек, дядя Володя, да, честно тебе скажу. Нехорошо, конечно, так про взрослых... А вот среди них много умных людей, не чета некоторым... Многие пошли учителями. Физика, химия, математика. Точные предметы, аналитика - это их. А Алексей Иванович, ты знаешь, - доктор технических наук, между нами, конечно... А тоже ведь, как скотину... Ему предлагали потом, из Ташкента приезжали, из Академии Узэсэсэр... Отказался. Даже в наш кабэ не пошел. Обида. Гордыня. Я, ты знаешь, - заяц, а он!... Уважаю, честное слово. Хоть кому скажу - уважаю!... Чесслово... Вот и школа твоя...
Выпроставший ладошку из влажного плена, в школьной колонне я сразу же был взят в иной оборот: мне предназначалось определенное место, в передних шеренгах, и один из флагов союзных республик, которые, я знал - пятнадцать, незначительно отличались друг от друга: расположением и цветом вторичных (неглавных: зеленых, голубых, синих) полос на красном поле с особенной, но жидкой орнаментной (национальное отличие) оторочкой.
Необычайно тронутый гранями разнообразия мира, которое вдруг больно царапнуло меня некоторое время назад, на минуту выпрыгнув из взволнованной речи Освальда Генриховича, - на самом деле промежуточный результат, очередной финал постепенного набора жизненной информации одиннадцати лет, я оказался захваченным навязчивой идеей: сейчас же, немедленно увидеть объект моего теперь уже почти объяснимого интереса - Парикмахера, как воплощение жизненной реальности, парадоксально фантастической, таинственной и при этом, оказывается, вполне объяснимой и доступной - стоит внимательнее посмотреть, больше расслышать, ближе потрогать.
Затеряться - отдаться на задворки переминающихся шеренг, с переходом на суетливый многолюдный тротуар, ничего не стоило. Оставалось избавиться от флага. Я решил действовать общеизвестным, знакомым по предыдущим демонстрациям методом. "Подержи, я сейчас", - обратился к первокласснику. "Ты не обманешь?" - спросил первоклассник, беззащитно поднимая розовые бровки и выворачивая пухлую губешку. Я вспомнил где-то услышанное: когда говоришь неправду, нужно верить в то, что говоришь. Я попробовал: честно глядя в глаза, торжественно сказал "нет" и протянул крашенное древко к игрушечным доверчивым ладошкам. Получилось. Пацан взял флаг. Я быстро пошел прочь, стараясь не думать, что маленький человек смотрит мне в спину. "За все нужно платить, иногда - совестью: это очень быстро, но...", вспомнилась папина фраза.
Я остановился возле зеленой калитки. Оставалось преодолеть еще один нравственный барьер - вторгнуться в чужой мир: незвано открыть калитку или тайно заглянуть через дувал. Но я устал: день, еще по-настоящему не начавшись, уже был долог - я слишком много узнал. Присел на синюю скамейку у палисадника, подперев ладошкой голову, - маленький старичок с чубчиком.
"Процесс познания родил науки: совершенно не обязательно трогать, обжигаться - повторять длинный цикл познания. Не хватит жизни. Наука создает качественную модель, формулу: подставляешь цифру - видишь результат". Это из популярных папиных объяснений относительно пользы наук.
"Ура!... Да здравствует!... Хурматли уртоклар! - дорогие товарищи!... Претворим в жизнь исторические решения!..." В центре города началась демонстрация. Мимо проходили колонны и, блок за блоком, исчезали в нереальности перпендикулярного поворота, очерченной мозаичным углом высокого здания. Получая апатичное удовлетворение от осознанного владения знанием результатом подстановки в знакомую модель: каждая колонна повторит движения и звуки предыдущей, став пронумерованной единицей масштабного действа, - я научно оправдывал свою неподвижность, параллельно напитываясь идеей будущего эксперимента, которому предстояло подтвердить или опровергнуть формулу-догадку, еще непорочную, в которую я еще ни разу не подставлял цифры. Закрыл глаза, выждал время, пока не угас красный цвет... Что возникнет сейчас - это и есть моя "субъективная реальность" (в противовес папиным "объективным реальностям" - частый фрагмент рассуждений на научные и социальные темы), мое понимание жизни.
Немного стыдясь своей "ясновидческой" власти над тем, за кем предстояло наблюдать, я представил Парикмахера на резной веранде, обвитой коричневыми лозовыми жгутиками молодого виноградника. В руках - свежая газета. Сейчас ему не шел белый халат и он был одет в полосатую пижаму - символ обычности выходного, свободного дня. Тушуя опасность громких звуков улицы, способных внести тревожную ноту в спокойствие настроечного лада, я для верности заменил газету на художественную книгу, которая скоро приняла геометрию и цвет научно-популярного журнала, а затем окончательно трансформировалась в толстый справочник на технические темы. Да, чуть не забыл: папиросы, большая чистая пепельница, крупные комочки пепла.
А вот теперь на все это я накладываю звук, прибавляю громкость.
...Из-за дувала, с улицы, долетает - через усилители, "колокола": "Да здравствует!...Ура!" эти звуки смешиваются с аналогичными звуками из соседних дворов: от громко включенных радиоприемников, телевизоров сливаясь в единое. И не поймешь, где реальность, а где искусственное. Если по научной букве: в центре города - настоящее, в "Москве" и других радио- и телеприемниках - искусственное. И все вместе дает ощущение абсурда или тщательно спланированного притворства: в науке есть модели, но в природе не бывает копий - все разное. Пашка не похож на меня, папа - на Кучеравого, мамы между собой разные, и все всегда говорят и ведут себя по-разному. А тут все одинаково: далеко-далеко, везде-везде, и рядом - одно и то же. И универсальное объяснение (насилие, наложенное на покорность): так надо.
...Парикмахер вздрогнул, поднял седую голову от книги и увидел ряд наблюдающих за ним разных, совершенно не похожих друг на друга людей: я, папа, Освальд Генрихович, Кучеравый и сын его Пашка, обманутый мальчик с флагом... Мне стало стыдно перед Парикмахером за всех и я открыл глаза.
Я пошел домой, сэкономив полтинник, который, как всегда в день праздника, сегодня дал мне папа.
В следующую субботу прогуливаясь с Колькой в районе хлопкового завода, я спросил:
"Коль, только честно, я не обижусь: как меня твой папа называет?"
Пашка хлюпнув носом и чуть подумав, видимо, вспоминая:
- Как, да считай никак... Кто ты? - мелочь! Ну, иногда, бывает вундеркиндом паршивым, а иногда - блаженным, ну, ненормальным. Не обижаешься?... Он ведь всегда правду говорит. Смотри: ты хоть и отличник, а дружить-то с тобой больно ни кто не разбежится, кроме меня...
Нет, я не обижался. Можно ли обижаться на того, кому не доверяешь - я имел ввиду Пашкиного отца. Я решил проверить себя внешним насилием на собственную непокорность (могу ли я быть "нормальным"?) и реакцией на все это Парикмахера - уже знакомым, собственно разработанным и испытанным методом.
...Пашка сел у входа, я взгромоздился на кожаный трон перед старым зеркалом, недоверчиво, но вместе с тем равнодушно отразившем мое притворство - мнимое согласие с грядущим.
"Как?" - спросил Парикмахер, коротко взглянув. Я пошевелил губами, но поняв, что ничего не сказал, качнул головой назад. Парикмахер посмотрел на Пашку: "Как друга? Хорошо".
Авансом - сжигая мосты: высунув руку из-под салфетки, похожей на белый саван, я аккуратно положил на стол сэкономленные накануне пятьдесят копеек одной монетой.
Словно завороженный я смотрел на свое отражение, видел, как машинка подбирается к чубчику. В один из моментов Парикмахер, не в характере предыдущих стрижек, внимательно посмотрел через зеркало на меня, прямо в глаза, как бы в последний раз спрашивая: "Точно?" Возможно, мне так показалось. Он медленно слизывал дорожку за дорожкой, оставляя от чубчика все меньше и меньше. Слезы сами выкатывались и тонкими серебряными стежками сбегали по обветренным щекам. Парикмахер: что, больно? Ах, машинка старая, дергает, ножи точить надо. Ну ничего, не стоит из-за этого плакать, неужели так больно?