Мой бывший завлаб, в прошлом подводник, намеревался обмыть встречу со старым корешем.
В “Баку” гремел, сверкал и чадил купатно-шашлычный праздник жизни, на котором мне уже никогда не будет места.
– Дорогие гости! – Сверкающий горлодер со сцены обращался к полосуемой разноцветными прожекторами публике почти подобострастно, прежде чем завыть и задергаться, заряжая еще большей бесноватостью скачущую у его ног танцплощадочку.
Но когда в зале начинали его поддерживать ритмическими взвизгами, он становился прямо-таки вкрадчивым:
– Дорогие гости! Кто хочет вижьжять, может пройти в вижьжяльню.
Разговаривать было невозможно – кореша орали друг в друга, словно под восьмибалльный шторм. Мой бывший шеф (я уже ходил в лакотряпочниках) был хороший мужик, но тоже мастурбатор: доказывал, что он все еще моряк, а не орловский жополиз с синим якорем на руке да флотскими смехуечками на языке. Я тоже когда-то самоуслаждался с ним на пару, рискованными загулами доказывая себе, что я не то что прочая дворня (в приближенные меня Орлов и не пустил бы). И тем не менее единственным настоящим мужиком за нашим столиком был этот полированно лысый, с разноцветными бликами кап-два. Как истинный герой он рассказывал не о подвигах и штормах, даже не о стрельбах и катастрофах (ну, заело зенитку – так выставили канистру спирта, им и выставили четверку; ну, сварился кок во время пожара на тонущем судне – так что поделаешь, если в иллюминатор одна голова пролезает – звать на помощь отличников боевой и политической подготовки), а все больше о потешных случаях:
Севастополь – Ялта, такси, перекинемся в картишки, все бабки за полгода; сошел с мурманского, последнюю бутылку прямо на перроне, мест нет, койку вместе с племянницей, прочухался, а ей лет тринадцать, совращение – сто процентов, что-что – проверил уроки, чего ж еще!..
Вальпараисо, Рио-де-Жанейро… На берег пускают только по трое, он старший по званию, молодых козлов не удержать, трехчасовое дежурство у публичного дома, непреклонность охраны – “тикет!”,
“за что же тикет, мне же только фрэндз!”… Раз уж все равно заплачено… Как из брандспойта… Отнеслась очень сочувственно… Козлы в общем зале: коммунизм – с третьего раза бесплатно…
Я старался не портить мужикам кайф, хотя обмякшие мышцы лица почти не слушались, но сам уже не выражал ни чрезмерного восторга, ни чрезмерной зависти, ни чрезмерной любви: завтра все равно каждый пойдет своим путем, никакие объятия и признания ничего не означают – ну так и ампутировать их к чертовой бабушке. Однако рюмка за рюмкой бескрайнее поле сознания стягивалось в узкий оглушительный и ослепительный иллюминатор, и спасительный дар лгать, не зная, что лжешь, начал возрождаться во мне.
Неожиданно стола через три я увидел семафорно мигающую москвичку
Ольгу Кудрову из Института Келдыша, раскосую и надменную, как корабельная дева. Она что-то гневно выкрикивала двум слегка прибалдевшим мирным лицам кавказской национальности, в стремительной позе надвинувшись на них через стол и припечатывая каждую фразу вертикальным спичечным коробком. Как патриот
Ленинграда я всегда держался с ней официально, однако тут я вдруг почувствовал себя до потери дыхания влюбленным в ее таинственные скулы, в ее надменную раскосость… Я подошел к ней и, слегка ошеломив восторгом встречи, пригласил танцевать. В трясках и скачках я в свое время считался вторым после
Рижского-Корсакова, который, казалось, вообще состоял из одних привычных вывихов, – зато я был сильнее и мог более замысловато вертеть партнершу. Я погрузил столичную штучку в целый смерч ритмов, шуток и гусарских комплиментов: “Что за дела! – кричал я ей, содрогаясь, как выхлопываемый половик. – Эти черномазые отнимают у нас самых красивых женщин!”
Оказалось, из-за своего английского она была вынуждена показывать Ленинград двум сирийским коллегам. “Да пошли их к черту!” – умолял я ее, не выпустив и на медленный танец, и, не в силах сдержать разрывавшую мою грудь страсть, принялся все более самозабвенно целовать ее в потную шею. Она казалась несколько ошалевшей, но поцелуям не препятствовала.
“Поехали со мной”, – звал я ее сам не зная куда, и она заметно подавалась. Я бросился звонить, но в укромном телефонном уголке внезапно понял, что можно сначала позвонить Юле.
– Ну как жизнь? – с долей снисходительной игривости спросил я, строго напоминая себе: это я просто так, я притворяюсь.
– Я же просила тебя так поздно не звонить, папаша недоволен.
– Пардон, пардон. Но раз уж это несчастье все равно произошло…
– Я притворяюсь, мне на нее…
– У тебя какое-то дело?
– Самое важное – узнать, как твое здоровье. – Это я нарочно паясничаю, нарочно!
– В порядке. Спасибо зарядке. Все?
– Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! – завершил я в панически запикавшую трубку.
Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: “Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…”
Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у “восьмерки”.
Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у
Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. “Хорошее слово – чертечбо?” – радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково – цветлица! А я думал, что есть слово
“кустраки”: кустраки, ты над рекой. “Вы любите со словами играть!” – радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех.
Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.
Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля – нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств, красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть – она не терпит для себя никаких реальных границ.
Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь – дружбу, неопределенность мечты – определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. “Почему собаки гончие, а машины гоночные?” – прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).
Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. “Ну вот”, – сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее “не люблю”. Тот – еще не казался. И зря.
Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина:
“Этого мальчика я люблю”. Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка -
Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он,
– и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички – не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, – и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше – собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.
Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед
“восьмеркой” с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами – что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и
Катьку от прискорбного зрелища их общего друга, в одиночку поглощающего перенасыщенный вишнями и сливами компот ассорти, что из элегантной (узкой, а не пузатой) венгерской банки, открывавшейся без консервного ключа: достаточно было расстегнуть золотой поясок.
– Если разделить, вообще же никому не достанется? – доверительно потребовал нашего согласия Славка, и я закивал головой с удвоенной поспешностью: я-то был уверен, что и молекулу следует делить на атомы.
Кажется, вариант “весь компот – Катьке” мне тоже еще не пришел в голову, хотя Катька уже не раз изумляла меня тем, что может отправиться в магазин, купить банку этого самого ассорти или сто грамм конфет “Южанка”. Разбирать сорта конфет – это само по себе было странно, а уж специально покупать можно было только
“ветчинную” колбасу по два двадцать или водку, а конфеты есть, только когда угощают. Я, как все люди с тонкой душевной организацией (для меня это не самокомплимент, а признание в постыдной слабости), собственно, тоже знаю толк во вкусной еде, но на что-то ради нее пускаться…
Сегодня я многое бы отдал, чтобы снова сделать Катьку лакомкой – это означало бы хоть крошечную регенерацию спасительного легкомыслия, – но тщетно: вкусненькое она покупает только для нас и для гостей, а сама почти беспросветно умерщвляет плоть изуверской диетой, доказывающей, в сущности, что еда не так уж необходима человеку.
Зарекался же пить эту слезогонную жидкость – я теперь избегаю даже музыки: с первых аккордов оказываешься словно бы в ударяющем по глазам не столько даже невероятной красотой, сколько огромностью зале, но уже в следующие секунды у него как будто распахивается крыша, и развернувшаяся безмерность поднимает со дна души что-то настолько огромное и бесцельное…
Мне некуда это деть, мне негде с этим поместиться в реальном мире.
Из безбрежных мастурбационных пространств духа я в который раз материализовался на тесной жаркой площади… Ба, площадь перед
БАНом теперь носила имя Сахарова!
Впервые это имя было выловлено из Бибисей Толиком Кучеренко, обструганным простовато, как все любители политики, во время таймырской шабашки на берегу ледникового озерца, то и дело вспарываемого галошами гидрокукурузничка “Серега Санин”, на фоне далеких сопок, обведенных голубиной нежности сизой каймой, -
“отец водородной бомбы” в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем “отец стиральной машины”. В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра.
Я был, кажется, единственным на курсе, кто добровольно пошел на механику, – это был первый шаг к чему-то грандиозному – космос, термояд… В мастурбационной культуре – М-культуре – грандиозными бывают только образы, символы – реальность в ней всегда ничтожна.
Короче говоря, Сахаров был не фигура. И когда Толик, ворочая запорожской шеей, внушительно, словно рапирой, вращал тараканьим усом “Спидолы” – “…здеть-то всякий может, а Сахаров
платформу выдвинул”, – я ощущал лишь кислый скепсис: ерунда небось какая-нибудь… Права человека, соблюдение законов… Что можно отнять, не право, что можно нарушить, не закон – кто же принимает всерьез писаные законы, в ДК “Горняк” тоже висели на стене правила для танцующих: запрещено появляться в нетрезвом виде, запрещено искажать рисунок танца, девушка имеет право отказать пригласившему ее кавалеру… Попробуй откажи какому-нибудь урке! И когда впоследствии до меня доносились очередные бедствия бедного Сахарова, я испытывал только сожаление пополам с досадой, словно какой-то пятерочник отправился в “Горняк” на танцы и там, ссылаясь на правила внутреннего распорядка, вступил в конфликт с тамошней братвой.
Да и чем они таким владели, эти урки, за пределами своего сортира – весь блистающий мир простирался к твоим услугам: библиотечные полки ломились от великих книг, берега великих материков содрогались от океанского прибоя, девичьи лица светились восторгом, не замечающим твоей униженности, – ее, стало быть, и не было! Когда Славка тоже начал самоуслаждаться диссидентством – осторожненько, в моем присутствии, по крайней мере (в нашей компании было не принято гореть трюизмами, звать в воду, не прощупав броду): но ведь, мол, в странах с частной собственностью живут лучше? “Кто-то лучше, а мы, может, будем хуже… Частная собственность не только в Швейцарии – она и в
Африке, частная собственность…” – нудил я с неловкостью за то, что толкую о вопросах, в которых мы оба ничего не смыслим. Да и кто сказал, думалось мне, что материальный уровень – самое важное, может быть, психологические потребности всегда будут идти вразрез с экономическими…
– Тебя не удивляет, – вдруг дошло до меня, – что на семинарах мы, сравнительно понимающие люди, месяцами не можем найти решение. А то и никогда. А политические проблемы в тысячу раз более сложные, изучают их в тысячу раз менее тщательно – и за три минуты приходят к полной ясности. Не странно ли?
Славка задумался (это-то нас и сгубило), а у меня еще тогда забрезжило, что массовые модели социальной жизни создаются не для понимания, а для коллективного самоуслаждения – для совместного потрясения то восхитительным, то ужасным, но неизменно освобожденным от всего неопределенного и противоречивого, а следовательно – всего истинного. И вот – безумство храбрых – Сахаров обзавелся площадью близ университета, где профессора теперь получают по сто двадцать долларов в месяц, Славка обрел покой в Земле Обетованной, а я, скользкий от пота уж…
Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка – смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший в спущенном с цепи воображении Тучков переулок, вливающийся в Средний проспект, впадающий аж… Но дальние сполохи матмеха, общежития, залива не затмили мигания сигнальных огоньков “Женька” – “доверчивость” – “благородство” -
“юдофобство”. Мы со Славкой на углу Среднего и Тучкова вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Волховскому – Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп (от неведомо куда несущихся молодых людей сегодня мне сразу же хочется проситься в палату для тихих) и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он и врал-то прежде всего из-за своей доверчивости, ограждавшей от низких сомнений даже его же собственные выдумки. Из крупных фантомов у него вначале имелся только оставивший их с матерью из-за каких-то мужественных причин отец, грузинский князь, во время войны являвшийся в немецкой генеральской шинели на захваченную фашистами станцию и без единого немецкого слова прикреплявший мину на стратегическом вагоне. Затем появился двоюродный брат-физик, лауреат Ленинской премии, вскоре сронивший со своего лаврового венка скучное уточнение “двоюродный”…
Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец – Жерар Филип в “Красном и черном”) отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово “благородство”. Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он, кажется, не имел себе равных. Наше с Женькой знакомство началось с того, что незнакомый хмырь – весь обтянуто-черный, как злой волшебник из