Может быть, именно поэтому с Синько Славка показал себя чуть ли не размазней – не чувствовал за собой четкого права. В тот год семейным парам предложили объединиться в пары, чтобы одна пара заняла комнату в общаге, а другая, скинувшись с первой, сняла что-нибудь в городе: каждому семейству жилище обходилось в пятнадцать рублей (шестнадцать пятьдесят, неизменно уточнял
Славка – единственный, кто учитывал и плату за общежитие).
Поскольку у нас с Катькой в подержанной детской коляске с привязанными для устойчивости гантелями уже кряхтела трехмесячная дочурка, мы были невыгодной парой: нам комнату никто не сдал бы. В принципе, в Малковом переулке можно было вышустрить что-нибудь и получше общаги, но ведь Пузя должна была беспрерывно вращаться в обществе и невозбранно свинячить: набивать все щели окурками, сверкать засаленными халатами, отравлять воздух прокуренными всенощными с картами и стаканами, чтобы назавтра рассыпать по загаженному столу триста сортов всевозможных таблеток… “Почему у женщин всегда все болит?” – наивно округлял глаза Славка.
Я несправедлив к ней, любила же она когда-то Юру – за величие души, разумеется: изнемогающей от токсикоза, он, по ее словам, пускал ей дым в лицо. Но Славке она, похоже, мстила именно за его приземленность, за его постоянные измены то одному, то другому чужому божеству.
Боюсь, сегодня и я накрыл свою память слишком мелочным ситом – из лезущих на ум фактиков никак не видно, что в Славке рядом с чрезмерно внимательным к материальному миру и человеческим слабостям ядовитым евреем жил мальчишка-идеалист, которого хотя бы на несколько шагов мог увести за собой почти любой флейтист, истово служащий пускай самому нелепому божеству – личному фантому. А ведь даже у Пузи был какой-то собственный бог – грязный и стаскивающий в грязь других с “притворных” небес. И когда Славка выходил из-под влияния очередной личности, обладающей персональным фантомом, власть земли немедленно втягивала его в мелкие заботы, мелкие развлечения, мелкие знакомства, из которых его мог вытянуть только новый фантом – снова чужой. Именно фантом его последней и окончательной жены, которая лет пять процеплялась в пригородной вечерней школе за
Ленинград с его изысканными знакомствами и романской литературой, чтобы в конце концов промозглыми осенними ночами вымечтать себе историческую родину, где нет ни хамства, ни одиночества, – только этот фантом и заслонил в его душе фантомный Ленинград, куда он так рвался из Арзамаса-16…
Мы с Катькой были люди с фантомами, и каждый раз, решаясь наконец высвободиться из-под нашего влияния, приводившего в холодную ярость Пузю, лишая ее последних рудиментов совести,
Славка прежде всего впадал в невероятную обидчивость – только ею он и мог защитить свою пробирочную любовь, – впрочем, всякая любовь начинается с предательства. В тот раз Славка соединился с более выгодным партнером – с Толиком Синько, белокурым горбоносым казаком, женатым на смазливой кемеровской молдаванке.
Катька кипела – мы могли остаться без пары, я брезгливо игнорировал. В итоге нам достался миролюбивый Валерик Приставко, недолгое время (клички у нас почти не приживались) носивший прозвище Суффикс. А Славка с Толиком так и не пришли к соглашению, кто должен брать на себя львиную долю хлопот, и в итоге, разделив брачные ложа платяным шкафом, поселились вместе.
Отчего бы и нет – Славка давно не мог сдержать восхищения, пересказывая синьковские подвиги, совершаемые в очень мягкой, почти застенчивой манере а-ля сегодняшний Кирсан Илюмжинов.
Синько, например, просидел целый месяц в доме отдыха по трехдневной путевке: грустно узнавал у благоволивших ему коридорных, кто собирается съехать на день-два раньше срока, и кочевал от стола к столу и – со своим бельем – из комнаты в комнату. А когда по комсомольской путевке Синько на каникулах был направлен кататься проводником, самые матерые железнодорожные волки дивились, сколько зайцев ухитряется провезти (“Да-а… Видно, что математик…”) этот стройный застенчивый юноша. Он и к Славке обращался очень тепло, когда тот пытался защитить свои права от внезапных ночных гостей или развешанного перед дверью белья: “Славик, ну брось ты свои еврейские штучки!”
“Дай ты ему по морде!” – возмущалась Катька, принимавшая всерьез разные книжные формулы: она однажды сама, тут же едва не потеряв сознание от страха, влепила неожиданно для себя пощечину молодому человеку, подбивавшему ей клинья в зале ожидания
Финляндского вокзала и неосторожно взявшему ее за колено. Но
Славка не мог поступить столь примитивным образом: “Ну а если он скажет, – Славка с ненавистью прищуривался и шипел: – Еврей!.. -
Тут же юмористически округляя глаза: – Это что, ругательство?”
Приходилось смеяться. Пузя отводила душу, живописуя звуковое сопровождение интимной жизни зашкафья: вот Синько приходит пьяный, вот затевает переливающуюся пружинами возню, вот его сибирская цыганка сострадательно шепчет: “Я же говорила, не надо…”, вот она вскакивает и гремит тазом, куда немедленно ударяет тяжелозвонкий поток…
Славку это не утешало, он пожаловался в студсовет, где приятель общительного Синько Улыбышев сделал ему внушение: обвинение в антисемитизме столь серьезно, что если обвинитель не сумеет доказать его на все сто процентов, то сам навлечет на себя крупные неприятности. Зато Женька, отнюдь не благоговевший перед писаными законами, оказавшись свидетелем очередного объяснения с упоминанием еврейского фактора, мазнул Синько по щеке. Они сцепились, Синько опрокинул Женьку на кровать, Женька сучил ногами, пытаясь заехать коленом в живот или еще куда-нибудь, – я уже тогда убедился, что без дуэльного кодекса и смертельного исхода силовое противостояние способно лишь из одного безобразия сделать два. Вызревшее чувство собственного достоинства подсказало мне безошибочную для М-культуры тактику: игнорировать все низкое. Игнорировать низкие причины и расхлебывать их низкие следствия. Мне много раз нашептывали, что Орлов ни за что не оставит еврея в аспирантуре, но я презрительно отвечал (и себе, себе!), что мое дело – выбрать ту тематику, которая мне интересна. Величием более всего веяло действительно от Орлова, который, сидя сиднем, играючи жонглировал десятипудовыми глыбами, отражавшими в своих слюдяных блестках не только грандиозные абстракции, но и грандиозные реальности: космос, искусственные спутники, ядерные реакторы… Уже перед преддипломной практикой Соня Бирман пыталась меня вразумить, как умная ласковая старшая сестра: “На любой другой кафедре ты сможешь пойти в аспирантуру к кому захочешь”, – но принять во внимание столь карьерные обстоятельства казалось мне таким позором… Я презирал слово “карьера”, как будто знал иной способ самореализации.
Вслед за моим фантомом вся наша компания двинула к Орлову, перед лекциями которого мною уже за два дня овладевало сладостное томление: я готов был броситься под колесики его инвалидного трона, когда он мощно подкатывал к доске, чтобы величаво махнуть указкой в направлении нужной формулы, которую успел настучать торопливым осыпающимся мелком главная шестерка его свиты
Ермольников, к тридцати годам уже скопчески увядший и вечно унылый, – меня поразило, с каким невероятным и уже заранее оскорбленным достоинством он принял меня после четырех безработных месяцев…
Встретить Орлова без Ермольникова было редкой удачей – но Женьке это удалось. В тупике знаменитого коридора Орлов под лысеющим
Лениным чистил себя от папиросного пепла, видимо отправив
Ермольникова что-то разнюхивать в ректорате. Сурово-отечески, как умел обольщать только он, Орлов попросил Женьку откатить его к Горьковке. По дороге он отечески сурово поспрашивал, как воспринимаются его лекции, кто на курсе пользуется авторитетом,
– Женька назвал мое имя со столь преувеличенными эпитетами, что это наверняка заранее настроило Орлова против меня. И против
Женьки тоже. После четвертого курса нас послали под Сухуми торчать в раскаленных палатках и бегать в мокрых противогазах для получения освобождающего от армии лейтенантского звания, и этого испытания воинской дисциплиной (высшая мудрость и есть умение безболезненно покоряться могущественной бессмыслице)
Женька не выдержал. Пока остальные изощрялись в острословии, взирая на жизнь как на спектакль, поставленный специально для нашего увеселения (“Где бронепоезд не пройдет и где машина не промчится, угрюмый танк не проползет, туда наш взвод ходил мочиться”, – хрипло гремела наша строевая песня), Женька начал требовать права свободного выхода из-за обеденного стола до общей команды. “Духота, все шпионов пускают!” – негодовал он и был представлен к отчислению.
В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька – пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов – фантом Орлова – был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой – молодым заместителем декана
В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька – пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов – фантом Орлова – был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой – молодым заместителем декана
Гурьяновым, и тот, поколебавшись, позвонил в ректорат, чтобы там изготовили сразу два приказа – об отчислении (его отменить было нельзя, поскольку дело шло о святом – о войне) и о немедленном восстановлении.
Вступился за Славку перед Синько, вступился за меня перед
Орловым – благородно, что тут скажешь. Но в моем мире одно слово лжи весит больше, чем тысяча благородных дел.
О каких только материях мы не переговаривали в незабвенной
Семьдесят четвертой бессчетными часами за десятой производной краснодарского чая с раннего вечера до Ольгиного отбоя, но никогда не касались текущей политики (никто газет в руки не брал
– советская власть была надежно защищена от нас своей тупостью и скукой) и всегда избегали слова “еврей”. И правильно делали: из самых взаимооблизывающих обсуждений еврейского вопроса русские уйдут с чувством, что евреи слишком уж зацикливаются на своих мелких неприятностях, а евреи – что даже самые милые люди никогда не согласятся испортить себе аппетит из-за чужих бед.
Женька первым ввел в оборот это бестактное слово “еврей” – еще и, разумеется, с нажимом: а что тут такого – этот русский, другой англичанин, третий еврей.
Как-то вечером, пробираясь вместе со мной и Славкой сквозь толпу у филармонии, чтимой мною за достойное россианство, особенно подчеркнутое соседством презренного эклектизма гостиницы
“Европейская”, Женька со смехом хлопнул себя по лбу: сегодня вечером Семьдесят четвертая собиралась на Ойстраха, а он унес
Катькин билет (шесть часов в очереди) – сунул в карман в порядке заигрывания и забыл. Славка остолбенел: “Но ты понимаешь, что ты сделал ужасную вещь?!” Женька начал отбрехиваться, стараясь переместить внимание с объективного результата на субъективные намерения, – я каменно молчал, чтобы не начать трясти его за ухарски сбитые к плечам грудки: это другие могут говорить о тебе, но не ты сам!.. “Ты же согласен со мной, а не с ним?” – внезапно обратился ко мне Женька. “Нет”, – глядя перед собой, с усилием выговорил я – мне и сейчас трудно обмануть чье-то доверие, если даже я и не давал для него… Нет, значит, какой-то повод давал. И Женька замолчал, замолчал…
В мрачном безмолвии постучали в Семьдесят четвертую. Катька выбежала большая, празднично наряженная (при неизменном табачно-зеленом костюме белый кружевной воротничок, обложенный подвитым пружинящим золотом, над соболиными бровями золотая челка, как у Тиля Уленшпигеля с иллюстрации Кибрика), хотела что-то сказать, но замахала руками и бросилась обратно (совсем неловко сделалось оттого, что махающие ее руки венчал яркий маникюр, а убегающие ноги – нестойкие кастаньеты шпилек). Даже
Женька был смущен и – о мерзость! – начал оправдываться в том, в чем, разумеется, и не был виноват: да нужен, мол, ему этот жирный еврей – у Ойстраха, видите ли, сладкая манера игры…
Параллельная сценка вспыхнула через общий принцип утонченной недобросовестности: Женька, злой, оттого что он никак не может врубиться в какую-то тонкость метрического пространства, уверен, что ему никто не может ее растолковать. Уже и Юра отвернулся с надменной безнадежностью, уже и Славка махнул рукой, и Женька теперь наезжал на новенького – на меня, требуя, чтобы я говорил только о том, что ему неизвестно. Хотя все подходы приходилось начинать с известного. После того как он оборвал третью мою попытку – “Это и ежу понятно, переходи к делу!” – у меня потемнело в глазах (со мной такое бывало, пока я себе это позволял), и я, бешено выкрикнув: “Иди ты…!” – без купюр, без купюр, постыдное наследие тяжелого детства, – изо всех сил грохнул дверью (застыла в памяти сострадательная снисходительность Юры и восторженный ужас на кругло-ястребиной
Славкиной физиономии). Впоследствии Женька не раз юмористически-одобрительно, как гроссмейстер о юном чемпионе жэка, отзывался о моей выходке – дескать, может, может…
Оттого-то меня так и ошарашило, когда Катька уже в Заозерье мимоходом упомянула, как Женька на выпускной пьянке после нестройного “Гаудеамуса ”, как всегда, до крайности искренно изливал ей обиду на меня по поводу того злосчастного билета: он согласен, он был не прав – но это мое еврейское высокомерие!..
“Почему ты мне сразу об этом не сказала?!” – с ненавистью уставился я на Катьку. “Зачем?” Она действительно не понимала.
“Я бы выкинул его за дверь!” Катька недоверчиво покосилась на меня, но, видя, что я не шучу, примолкла.
Повторяю, я ни на кого никогда не сержусь – сколько можно сердиться, что осенью идет дождь: вкрапления предательства, юдофобства – все это так по-человечески, источник моей сегодняшней снисходительности – презрение: было бы просто непоследовательно отвергнуть застенчивые объятия роскошных крыл бежевого плаща хотя бы того же раздобревшего Синько в моем любимом магазине “Старая книга” (ныне “Пленки KODAK”) на улице моего любимого Герцена (ныне Большая Морская). Синько был уже весьма состоятельным южным доцентом в занюханном филиальчике запечатанного от посторонних глаз военного городка, в котором целый полк подполковников, располагающих немалыми матценностями, нуждался в экстренном (экстерном) верхнем, пускай и занюханном, образовании. Недавно, поведал Синько, в командировке он встретил
Иванова – у того тоже все хорошо. А до того Петрова – и у
Петрова все хорошо. Малинин, он слышал, в Болгарии, значит, и у
Малинина все хорошо. В прошлом году ездил принимать экзамены в
Молдавию, купил трех Андерсенов, и, представляешь, в книжном – вот как тебя – встретил Славика Роича – у него тоже все хорошо, пишет контрольные для наших заочников.
Славка в это время седьмой год сидел в отказе, кололся инсулином, был то увольняем, то вновь допускаем ко вшивой программистской работенке в одноэтажной конторе “Заготговно”, продолжая ерепениться под строгой лупой КГБ… Судя по всему, они встретились как старые однополчане – Толик, Славик… Что ж, я тоже не отказал бы в объятиях и Женьке, если бы он их возжаждал: стремление во что бы то ни стало избегнуть театральности оборачивается еще большей театральностью. Но уловок против истины – попыток обойти законы ее установления – я простить не имею права: она не моя собственность.
К эпохе Семьдесят четвертой, несмотря на слабо убывающую во внешнем мире склонность хохотать, горлопанить, пить, петь, петушиться, плясать и карабкаться на каждый неохраняемый подъемный кран, чтобы воротиться с роскошным трофеем – всесжигающей колбищей на восемьсот тысяч свечей, внутри, в
М-глубине, я сделался ужасно серьезным – по отношению к фантомам, разумеется, ибо не подсвеченная ими реальность для истинного мастурбатора всегда скучна и ничтожна. Я сам не знал, чего искал, – я лишь вслепую нащупывал нужный мне фантом, как захворавший пес ищет еще не виденную им целебную траву. То я благоговейно бродил по Эрмитажу, стараясь запечатлеть в душе
каждую картину, то старался переслушать всего Шаляпина и
всего Бетховена, то вдруг принимался изучать историю
Гражданской войны, отправляясь от Шолохова, чтобы затем засесть сразу за обоих “Борисов Годуновых” со всеми отвергнутыми нотными вариантами и биографиями всех действующих исторических лиц, – а потом вдруг прочитывал от корки до корки толстенный двухтомник
“Нюрнбергский процесс”, справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по “Брокгаузу и
Ефрону”, случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и – симптом! – здорово поднаторел в истории древней Иудеи – при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).
“Войну и мир” еще даже в десятом классе я считал разновидностью
“Матери”, навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза – с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью – и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…
Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного “Идиота” что-нибудь вроде: “Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. – И радостно округлял глаза: -