«Но улица была пустая?» — доктор Лейбниц быстро взглянул на смеющийся циферблат (вряд ли он уже сумеет догнать Ильзе).
«В том-то и дело, что пустая! — Старый Фриц вскочил с места, его обветренное лицо потемнело. — В том-то и дело! Если бы не пустая, тогда совсем другой разговор. А тут страх, не подвластный рассудку. Страх, который сидит в порах, в потрохах, вам, доктор, виднее, где еще может сидеть страх, — страх, что кто-то прячется за темными окнами, в подъезде, в подворотне, припал глазом к щелке в шторе затемнения... Я читал: гестапо по своим выкладкам завело всего двенадцать процентов рассмотренных дел. Остальные восемьдесят восемь процентов были заведены по доносам. Вы полагаете, все доносили из принципа, из верности национал-социализму? Ничуть! Всего больше — из страха. Из страха, что донесет кто-нибудь другой. Что донесут на них самих. Пастор пришел в лазарет к умирающему солдату: „Как вы себя чувствуете?“. „Как наш Господь на кресте между двумя разбойниками“, — ответил солдат и показал глазами на портреты фюрера и еще кого-то из той же команды, висевшие над его головой по обе стороны кровати. Пастор пошел и донес. Потому что сестра могла услышать и донести раньше. Другой умирающий на соседней койке мог услышать и донести. Дальше всё по Писанию: день не кончился, солдат уже был в раю. Жителей городка, расположенного неподалеку от лагеря уничтожения спросили, как часто они видели колонны заключенных, которых не раз и не два проводили под их окнами. Большинство ничего не видело. Думаете, они врали? Они в самом деле ничего не видели. Не видели от страха. Если видели, не помнили — от страха. Тут приезжал американский историк, красивый парень в белом костюме, объяснял нам, немцам, что такое
национал-социализм. Неплохо объяснял — я его видел по телевизору. Одно только замечательно: в его речах так и не появилось слово — страх. Я всё ждал, пока не понял, что он не знает этого слова, этот молодой ами в белом костюме, не знает так, как я знаю это слово, как знают все, кто на своей шкуре испытал наше прошлое, во многом и созданное этим словом, этим понятием, этим страхом, — наше прошлое, которое теперь объясняют нам нынешние ученые ребята...»
6В холле появилась Паола, прошлась туда и обратно с деловым видом, будто высматривая что-то нужное, и снова направилась к двери. Старый Фриц замолчал, и все мужчины, находившиеся в помещении, все, кто еще в состоянии был сообразить, каким концом вниз ставят в стакан розу, молча смотрели вслед маленькой женщине, на ее ягодицы, обтянутые джинсами, напоминавшие совершенное творение мастера. «Это она для меня вошла», — с неожиданной радостью подумал доктор Лейбниц. Он почувствовал неудержимое, показалось, желание обладать этой женщиной и даже поднялся с кресла, чтобы поспешить за ней, но тут в его памяти возник многократно выласканный взглядом на карте треугольный остров, привалившийся к самому носку Апеннинского сапога, фотографии домов, которые он рассматривал в конторе по продаже недвижимости, среди них был один, особенно его приманивший, с окном во всю стену, обращенном в сторону моря, он вспомнил свои тетради, бесчисленные записи и наброски, ожидавшие лишь энергичного вмешательства его руки, чтобы превратиться в книгу, в роман, подобного которому доныне не было написано, — взглянул снова на часы, пожелал всем хорошо провести остаток вечера и не спеша направился к выходу. Он вряд ли теперь догонит Ильзе, и вряд ли она станет дожидаться его, но можно еще позвонить ей по хенди и всё уладить: например, пригласить ее поесть пиццу, а потом уже заняться любовью, пожертвовав привычкой ложиться спать всегда в одно время.
«Вы рассказали интересную историю, — доктор остановился у двери. — Но у нее нет конца. Что же стало с русской старухой?»
Старый Фриц засмеялся и в неведении развел руками:
«Кто ее знает. Может быть, она и сегодня еще сидит в углу своей лачуги. Но беднягу Отто ухлопали на другой же день».
«Пр-р, пр-р, кга...» — заорала птица Керри, и никто не понял на этот раз, что она хотела сказать.
Глава одиннадцатая
1Ребе натянул фуражку на лоб и, лежа неподвижно на спине, несколько минут смотрел, как перемещаются на полированной поверхности шкафа тени плывущих за окном облаков. Потом охотник на шкафу затрубил в свой изогнутый полумесяцем рог, и на Ребе обрушилась легкая, как вакуум, непроницаемая тишина, сквозь которую до его слуха уже не проникали ни храп Старика, ни шорох пробегавших по улице машин, ни шаги ночной дежурной в коридоре. Тишина была напоена запахом дыма и снега, тем особенным запахом, который растекается в воздухе, когда в зимний день разжигают костер на поляне посреди окованного морозом хвойного леса. Потом с этим запахом стал смешиваться тонкий, но явственно уловимый запах сирени, даже мокрой сирени, и Ребе вспомнил, как после дождя, не разбирая дорожки, шел по саду, раздвигая лицом и грудью отяжеленные лиловыми гроздьями ветви кустарника. Его лицо было мокро, и гимнастерка на груди темнела влагой, он стоял, скрытый зеленью, и смотрел снаружи на прямоугольник кухонного окна, в котором появлялась, исчезала и снова появлялась занятая своими заботами девушка, дочь фрау Гунст, хозяйки этого небольшого домика, в который был определен на постой его, Ребе, непосредственный начальник, инженер-майор Архангельский.
На окраине городка, в котором квартировала часть, помещалось немецкое оборонное предприятие, его приказано было демонтировать и переправить в Советский Союз. Для этой цели в городок вместе с несколькими специалистами и был командирован инженер-майор Архангельский. Инженер-майор поспешно искал людей, способных по своему образованию и знанию языка разобраться в технической документации. Тут-то и подвернулся ему отвоевавший войну тихий светловолосый солдат.
С фрау Гунст инженер-майор познакомился вскоре после прибытия в город. Он случайно проходил мимо ее домика, когда перепуганная немка выбежала на улицу с мольбой о помощи. Фрау Гунст схватила его за рукав, щумно объясняя (она помогала себе жестами, но инженер-майор, на ее счастье, знал немецкий), что сама вынуждена была уже уступать требованиям победителей, теперь же дело дошло до ее дочери, совсем девочки: «Господин офицер, ей в марте только исполнилось шестнадцать!» Инженер-майор Архангельский, горбоносый и смуглый, похожий на казака, хотя был исконним петербуржцем, вбежал в дом, где, взамен ожидаемого кошмара, застал весьма мирную сцену: в гостиной на диване, боясь шевельнуться, лежала с задранной юбкой худая белобрысая девчонка, а рядом лицом вниз сладко храпел вполне одетый и даже не сбросивший автомата пьяный сержант.
Инженер-майор растолкал и выпроводил несостоявшегося насильника, а затем, бегло осмотрев владения фрау Гунст, объявил, что, наверно, лучше всего сумеет защитить ее от дальнейших притязаний, если сам поселится здесь.
Фрау Гунст, несмотря на перенесенные лишения военного времени, сохранила миловидность лица и округлость форм. Отношения с ней инженер-майора оставались тайной, впрочем, нисколько Ребе не интересовали. Душой его владела девушка, дочка, — она виделась ему совершенством, даже внешне, хотя трудно было не заметить ее, пожалуй, несколько долгий нос и мелкие зубки. С той ночи, которую Ребе провел у своей спасительницы, он по-прежнему, как и до этого, не знал женщин. Солдаты, сослуживцы, быстро разгадали это и подшучивали над ним, нахальная медсестра Валентина в банный день с хохотом звала его, громко, чтобы все слышали: «Давай с нами, с девками, мыться, мы тебя спину мылить научим!», но шутки и разговоры не задевали Ребе, будто не к нему и относились, и того менее пробуждали в нем желание отправиться вместе с другими к какой-нибудь известной свободным нравом особе и подтвердить свое мужское начало. Только с этой немецкой девушкой он в мечтах своих был мужчиной, обнимал и ласкал ее и имел от нее детей, и чувствовал себя готовым положить за нее жизнь.
Лирические стихи немецких поэтов, которые он когда-то в школе и университете, не испытывая в том охоты, принужден был выучивать наизусть и которые теперь казались ему прекрасными, ясно, от первого до последнего слова, выстраивались в его памяти, — между тем, он и слова не сказал с девушкой, кроме ежедневных гутен таг и ауфвидерзеен, да еще данке — битте (это когда он приносил что-нибудь из еды, полученное в пайке). Его кормили в ту пору хорошо, лучше, чем других солдат части, в офицерской столовой, так что от пайка у него постоянно образовывались кое-какие излишки, — но дело и не в излишках: он готов был вовсе забыть про еду и питье, скажи ему кто-нибудь, что в таком случае он сможет взять девушку за руку, коснуться щекой ее щеки.
Инженер-майор растолкал и выпроводил несостоявшегося насильника, а затем, бегло осмотрев владения фрау Гунст, объявил, что, наверно, лучше всего сумеет защитить ее от дальнейших притязаний, если сам поселится здесь.
Фрау Гунст, несмотря на перенесенные лишения военного времени, сохранила миловидность лица и округлость форм. Отношения с ней инженер-майора оставались тайной, впрочем, нисколько Ребе не интересовали. Душой его владела девушка, дочка, — она виделась ему совершенством, даже внешне, хотя трудно было не заметить ее, пожалуй, несколько долгий нос и мелкие зубки. С той ночи, которую Ребе провел у своей спасительницы, он по-прежнему, как и до этого, не знал женщин. Солдаты, сослуживцы, быстро разгадали это и подшучивали над ним, нахальная медсестра Валентина в банный день с хохотом звала его, громко, чтобы все слышали: «Давай с нами, с девками, мыться, мы тебя спину мылить научим!», но шутки и разговоры не задевали Ребе, будто не к нему и относились, и того менее пробуждали в нем желание отправиться вместе с другими к какой-нибудь известной свободным нравом особе и подтвердить свое мужское начало. Только с этой немецкой девушкой он в мечтах своих был мужчиной, обнимал и ласкал ее и имел от нее детей, и чувствовал себя готовым положить за нее жизнь.
Лирические стихи немецких поэтов, которые он когда-то в школе и университете, не испытывая в том охоты, принужден был выучивать наизусть и которые теперь казались ему прекрасными, ясно, от первого до последнего слова, выстраивались в его памяти, — между тем, он и слова не сказал с девушкой, кроме ежедневных гутен таг и ауфвидерзеен, да еще данке — битте (это когда он приносил что-нибудь из еды, полученное в пайке). Его кормили в ту пору хорошо, лучше, чем других солдат части, в офицерской столовой, так что от пайка у него постоянно образовывались кое-какие излишки, — но дело и не в излишках: он готов был вовсе забыть про еду и питье, скажи ему кто-нибудь, что в таком случае он сможет взять девушку за руку, коснуться щекой ее щеки.
Он иной раз по четверти часа, а то и долее, таился в кустах, жадно высматривая, как девушка, занятая своими хозяйственными заботами, движется по кухне. Движения ее — чудилось ему — были удивительны: она не воду наливала в кастрюлю и не пыль тряпкой смахивала, а танцевала какой-то завораживающий волшебный танец. Наконец, он решался, окликал девушку своим гутен таг или просто э-э — произнести ее имя (которое знал) он стеснялся, в этом чувствовалось что-то нескромное, даже интимное, а назвать принятым фрейлейн Гунст не поворачивался язык. Девушка всякий раз пугалась, услышав его оклик: она привыкла, что люди подходят к дому по дорожке, а не выпархивают откуда-то сбоку из глубины куста; к тому же после перепуга первых дней нашествия в самой возможности появления русского солдата было что-то неожиданное и страшное. А ему, признаться, нравился ее испуг, когда она, как вкопанная, замирала на мгновение в том положении, в котором застигнута была его окликом — с поднятой рукой, или склоненная к полу, или держа в руке кружку, из которой продолжала литься вода. Битте — он вынимал из мешка и быстро кидал на подоконник буханку хлеба, кусок сала или сахар в пакете (такая благотворительность, как и вообще налаживание отношений с местным населением более чем положено начальством не одобрялось) — Битте. Данке — она таким же быстрым, понимающим движением смахивала то, что он положил, с подоконника куда-то внутрь помещения — Данке. Он смотрел на ее улыбку, золотистые локоны, на тонкие белые руки, тянущиеся из рукавчиков ставшего за последние год-другой коротким платьица, улыбался: битте, битте — и снова отступал в кусты.
В те недолгие для него весенние дни, напоенные запахом сирени, электричеством майских гроз и переполнявшей душу хмельной радостью победы, ему казалось, что он познает всю полноту счастья. И потому почудилось ему, будто бежал он, распахнув руки, навстречу солнцу, навстречу девочке в платьице с короткими рукавчиками, навстречу звучащей где-то впереди чудесной музыке, — и вдруг земля разломилась под ногами, он провалился и летит в черную, холодную, бездонную глубину, когда однажды утром, войдя в отведенную ему для работы комнату, увидел за столом вместо инженер-майора Архангельского совсем другого майора, не инженера, с воспаленными глазами на странном лисьем лице, когда четверть часа спустя, без пояса, без брючного ремня, без медалей на груди и с пустыми после обыска карманами, вслушивался в то, что, горячась, толковал ему другой майор, вслушивался и ничего не понимал: какая-то вражеская разведка, агент Архангельский — всё это не имело к прожитой им жизни ни малейшего отношения. Майор, сидевший перед ним, сердился, кричал, стучал по столу ладонью, а он всё не мог постигнуть, чего от него требуют, и лишь напряженно ждал, не прорвет ли путаницу майорской речи острый осколок той давней ночи, хотя помнил, как упал прошитый автоматной очередью лейтенант Маслов и как стучала о днище кузова грузовой машины голова мертвого Билялетдинова.
2«Нам кажется, что жизнь не удалась, если она идет не так, как нам хотелось бы», — сказал Учитель, едва они познакомились.
Он, тогда еще не Ребе (скоро станет Львом в квадрате) увидел прозрачные синие глаза, тотчас вызвавшие желание искать сравнение с небом, бороду удивительно чистой седины.
«Я хочу умереть», — сказал он.
«Если это правда, то вы счастливец. — Учитель смотрел на него с интересом. — Даже здесь, в этом аду, люди цепляются за жизнь, хотя у всех, кто оказался здесь, она сложилась, конечно же, вопреки их желанию. А вы — пожалуйста! — хотите отказаться от единственного Божьего дара. Но мгновенье прекрасно не потому, что вы готовы расстаться с жизнью. Оно прекрасно потому, что, желая умереть, вы готовы жить заново».
«Вы имеете в виду загробную жизнь», — спросил он.
«Здешнюю», — сказал Учитель.
3...Старик перестал храпеть, и это — будто выключатель щелкнул — тотчас прервало странствие Ребе по просторам памяти и воображения. Он на всякий случай закрыл левый глаз, тот, что был со стороны Старика, правым продолжая наблюдать за тенями, движущимися по стенке шкафа; не поворачивая головы, слушал, как Старик тяжело возился, охая и кряхтя. Вот он уселся, наверно, на краю кровати, широко расставив крепкие голые ноги, звучно зевнул. Ребе лежал, не шевелясь, и старался дышать спокойно и ровно. Только бы не начал вязаться, по обыкновению, со своим Аккерманом или Аккерманами, дались они ему, — думал он.
«Ребе?» — окликнул его Старик.
«Вы же видите, я сплю», — отозвался Ребе и на всякий случай закрыл второй глаз.
«Врете, не спите. Вы никогда не спите. Я даже вас боюсь».
«Сейчас я проснусь, вызову сестру, и она даст вам таблетку».
«Перестаньте. У меня к вам вопрос».
«Я уже сто раз говорил: в городе Аккермане не был, с мадам Аккерман не знаком».
«Я о другом. Вы можете мне объяснить, отчего у меня по ночам так потеют яйца? А?
Словно машинным маслом облили».
«Об этом вы тоже сто раз спрашивали».
«Вот то-то. У вас не потеют. У Профессора тоже. Или, может быть, в меру. А у меня так прямо капает с них».
Он сполз на пол и зашлепал босыми ногами в туалет. Через минуту оттуда, будто ливень по крыше, зашумели бьющие о пластиковую занавеску душа струи воды.
Ребе открыл глаза. Охотник на шкафу надувал щеки, но рог его безмолвствовал. Ребе вспомнил, как Учитель говорил весело: многие беды человечества происходят оттого, что тираны мало спят. Наполеон, например. Или Ленин. Наш усатый владыка тоже любит варить свою кашу по ночам. А насколько меньше зла было бы в мире, если бы все они крепко, без просыпа спали, ну, хоть десять, а то и двенадцать часов в сутки...
Глава двенадцатая
1Черт его знает, спит он, этот Ребе, или вовсе не спит? Ночи напролет лежит вот так, не шевельнувшись, на спине, со своим страшным, открытым, немигающим глазом... Сколько их всё-таки было там подследственных, в этом сволочном аккермановском деле?.. Сперва — восемь, это точно, те, кто сидел за пасхальным столом. Потом, когда начали раскалываться и называть имена, десять, двенадцать... А сверху давили — требовали еще. У генерала, начальника областного управления любимое слово: старайся. В мягких сапожках неслышно появлялся в кабинете, стоял пообок (рука по-наполеоновски — за бортом мундира), дышал коньяком и хорошим ужином. «Старайся! — кричал. — Виявляй! Без пощады виявляй! Виколачивай! Имэна пусть дает! — щеголял кавказским акцентом в подражание главному, что над столом на портрете. — Имэна!» И они старались, выявляли, выколачивали, потому что знали: одна надежда — если зачтут, что очень старался.