«Только не подумайте, уважаемые дамы и господа, что я хоть в чем-либо противник демократии, — Старый Фриц отчаянно замахал руками, показывая, что подумать так было бы непоправимой ошибкой. — Тот, кто пережил национал-социализм, готов платить за демократию любую цену. Я готов лучше водить компанию с доктором Альцгеймером, чем быть скроенным по общей мерке дрессированным подданным, исполняющим всякую команду, как собственное желание. Гитлер неслучайно уничтожал душевнобольных: ведь душевнобольные — то же, что инакомыслящие. Он не знал, о чем они думают, и не мог приказать им думать, как ему хотелось. Он уничтожал душевнобольных, потому что они портили расу. Общность мысли была признаком чистоты расы...»
Ребе поднял голову от расчетов, осадил фуражку на затылок, отогнал ладонью набежавшую паутинку.
«Между прочим идею уничтожения душевнобольных подсказал фюреру простой честный гражданин Третьего рейха и законченный патриот. У честного патриота был сын, подросток, с несколько подпорченными от рождения мозгами. Вместо того, чтобы посещать школу, вступить в гитлерюгенд и в конце концов стать солдатом и пасть за фюрера, он сидел дома, молол чушь и вдобавок намазывал на хлеб возмутительно толстый слой мармелада. И не в силах вынести такой непорядок честный патриот и несчастный отец сочинил письмо фюреру и попросил, чтобы ему разрешили самому прикончить неудавшегося парня, который портит чистоту расы, не приносит пользы родине и зазря ест народный хлеб...»
Старый Фриц, желая усилить эффект, сделала паузу и обвел взглядом собеседников; его глаза возбужденно круглились.
«...Здесь в игру вступил некий почтовый чиновник при фюрере — в рейхсканцелярии имелся такой доверенный господин, который просматривал всю поступавшую туда обширную корреспонденцию. Этот ушлый господин, от которого немало зависело, а именно подать или не подать какое-либо письмо наверх для личного ознакомления, сообразил, что вопль честного патриота — сущий клад и большая политика, и, соответственно, ступенька в его, чиновника, карьере. Он положил письмо на отдельное блюдо и с необходимыми комментариями поднес фюреру...»
«И что же? — Ребе нетерпеливо перебил Старого Фрица. — Разрешили патриоту убить сына?»
«Доподлинно это неизвестно. Похоже, государство взяло работу на себя. Государство любит само убивать своих подданных. Но письмо стало звуком рога, начавшим охоту. Я докопался до этой истории лишь много позже. У меня здесь был свой интерес: моя младшая сестра была не в себе, родители держали ее у какой-то дальней тетушки в Чехии — все-таки протекторат, подальше от старательных глаз».
«Арр-р-ш!» — сердито подытожила черная с желтым ожерельем птица Керри.
И кто только мог научить ее такому слову в этой тихой заводи.
Глава пятая
1«Вам не кажется, милый Ребе, что здесь всегда полнолуние, — спросил Профессор, стоя вечером у окна. — Никак не захвачу молодой нарождающийся месяц. — Как ни взгляну в окно — эта тарелка».
«Полная луна располагает к мечтаниям. Жаль, что мы туда добрались — теперь уже никаких иллюзий: камни и пыль, как на проселочной дороге где-нибудь под Херсоном».
Ребе вспомнил: таежными ночами в просветах неба между верхушками деревьев плыл полный месяц, он жадно смотрел на эти синеватые разводы и пятна, ему мерещились моря и горы, и по склонам гор ступеньками к небу города, скалистые башни и стены, что-то вроде Тибета, о котором он, впрочем, и не знал ничего толком.
«Что это вы, друзья, на луну напустились? А? — подоспел к разговору Старик. — Это от старости. Луна — планета молодых, влюбленных. Вот и любовные стихи — всегда про луну. А про солнце — что? Ярче брызни?..»
«Я вовсе не нападал на луну, — стал оправдываться Профессор. — Просто заметил, притом шутя, что здесь всегда полнолуние».
«Держите это при себе. Донесет кто-нибудь доктору Лейбницу, получите дополнительную таблетку».
Старик засмеялся.
«А что, дорогой Профессор, может быть, вам, в самом деле, влюбиться? Если силы есть и охота. Вот хоть фрау Бус, чтобы далеко не ходить. Женщина еще в соку и всего много. Даже поговаривают — девица. А? Сразу луну полюбите».
Профессор покраснел: «Но это уже слишком».
«Пора спать», — Ребе за козырек натянул фуражку на самые глаза.
«Идите первый, — предложил Старик. — А то я потом надолго займу сортир».
2...Когда он очнулся, то подумал было, что его убили — и обрадовался. Неужели так оно теперь и будет — совершенный покой, тишина, ни грохота, ни лязга, ни криков, ни страха, ни спешки, ни ожидания смерти, ни переменчивой надежды, которую то и дело упускаешь из рук и снова схватываешься за нее, как дитя за ниточку воздушного шарика, ни жестокой необходимости убивать и быть убитым, ни стертых в кровь ног, ни плеч, натруженных ружейным ремнем, вещмешком, шинельной скаткой, неужели так оно теперь и будет, что сможешь вольно лежать на теплой земле, не чувствуя тела и не мучаясь душой, лежать, раскинувшись, и, закрыв глаза, смотреть в огромное, безмолвное, неподвижное никуда?..
Тут он открыл глаза и увидел совсем рядом, справа, большой, тяжелый сапог, — это был немецкий сапог, из прочной свиной кожи, с крепкими, не сношенными подошвами, будто и не отшагали они по дорогам и бездорожью недобрую тысячу километров. И когда он, худенький, глазастый, с вьющимися светлыми волосами юноша, которого тогда никому в голову не пришло бы именовать Ребе, увидел этот немецкий сапог, он тотчас почувствовал боль во всем теле, будто его били мешком, наполненным камнями; ему показалось, что голова у него не круглая, а мятая, топорщится гранями, и в голове было гулко, как бывало в детстве, если, купаясь, нырял глубоко и набирал в уши воды, рот свело от сухоты и горечи, и на зубах хрустел песок. Он услыхал раздававшийся со всех сторон короткий лай команд, изредка одиночные выстрелы, голоса деловито перекрикивавшихся немцев. Заметив, что он открыл глаза, сапог качнулся и несильно, но больно ударил его по голове. И тотчас сверху, почудилось, с неба, раздался приказ встать! руки вверх! сапог снова качнулся и снова несильно, но больно его ударил, и он, превозмогая боль и слабость, поспешил подняться, не заставляя повторять приказ, — он учил немецкий в школе и в Московском университете, где успел окончить три курса математического, не говоря уже о том, что тысячекратно повторяемое хенде хох! с первых дней сделалось наизусть известным личному составу Красной армии. Владелец сапога, желтоволосый немец в очках, показал ему идти впереди и повел к теснившейся у обочины дороги темной толпе пленных.
Потом, окутанные облаком пыли, они шли колонной по разбитой проселочной дороге, той самой, по которой накануне торопливо уносили ноги от следовавших по пятам преобладающих сил противника, как писали в сводках командования, шли, не останавливаясь, подстегиваемые — Быстро! Быстро! — командами конвоя, и когда какие-нибудь из пленных, раненые или изнеможенные, не в силах были идти дальше или замедляли взятую скорость движения, таких, опять же не останавливая колонну, выдергивали на обочину и пристреливали, тут же, без лишних слов, не обращая внимания на совершаемое убийство, как прихлопывают, не отвлекаясь от дела или разговора, севшего на лоб комара.
Один раз, впрочем, у придорожного колодца раздалось стой!, и пленные возмечтали было, что сейчас им позволят напиться, но конвойные, черпая ведром воду и поливая друг другу, умылись, наполнили свежей водой подвешенные у пояса алюминиевые фляги и тут же приказали следовать дальше. Время от времени шагавший пообок от колонны в своих крепких сапогах желтоволосый немец, придерживая очки, запрокидывал голову и вливал из фляги в рот несколько глотков воды, и в эту минуту светлому юноше с большим синяком под глазом, которого никому бы в голову не пришло тогда назвать Ребе, виделось всякий раз, что он купается в запруде у мельницы, где всегда купался, когда летом с отцом и матерью жил в деревне на даче, — ныряет глубоко и плывет с открытыми глазами в желтоватой воде, сквозь которую, высвечивая дно, пробиваются лучи солнца, и видит, как на бревенчатых сваях, заросших мшистыми водорослями, шевелятся черно-зеленые волоски.
Рядом с ним в колонне шел пожилой солдат, много его старше, с седыми висками и седой щеточкой усов, по имени Виктор Иванович, — этот Виктор Иванович толковал вполголоса, что главное продержаться первые день-другой, а дальше, так ли этак ли, беспременно повернется к лучшему. «Чего нам с тобой бояться? Мы с тобой не евреи, не коммунисты, не командиры. Этих-то быстро в расход, а нам с тобой — что? Ну, в лагерь отправят. Я в советском четыре года был. Видишь, живой. Работать будем. Войне-то, всем видать, скоро конец». «Я добровольцем пошел», — обиделся юноша, в котором никто еще не узнавал Ребе. «Добровольно пошел, добровольно и уйдешь. Не мы с тобой эту войну придумали, не мы ее и просрали. Орали, орали: чужой пяди не хотим, своей вершка не отдадим! А вышло: и на чужую рот раззявили, и своя — где она? Москва-то вон уже — за ближним лесом. А Берлин?..»
Один раз, впрочем, у придорожного колодца раздалось стой!, и пленные возмечтали было, что сейчас им позволят напиться, но конвойные, черпая ведром воду и поливая друг другу, умылись, наполнили свежей водой подвешенные у пояса алюминиевые фляги и тут же приказали следовать дальше. Время от времени шагавший пообок от колонны в своих крепких сапогах желтоволосый немец, придерживая очки, запрокидывал голову и вливал из фляги в рот несколько глотков воды, и в эту минуту светлому юноше с большим синяком под глазом, которого никому бы в голову не пришло тогда назвать Ребе, виделось всякий раз, что он купается в запруде у мельницы, где всегда купался, когда летом с отцом и матерью жил в деревне на даче, — ныряет глубоко и плывет с открытыми глазами в желтоватой воде, сквозь которую, высвечивая дно, пробиваются лучи солнца, и видит, как на бревенчатых сваях, заросших мшистыми водорослями, шевелятся черно-зеленые волоски.
Рядом с ним в колонне шел пожилой солдат, много его старше, с седыми висками и седой щеточкой усов, по имени Виктор Иванович, — этот Виктор Иванович толковал вполголоса, что главное продержаться первые день-другой, а дальше, так ли этак ли, беспременно повернется к лучшему. «Чего нам с тобой бояться? Мы с тобой не евреи, не коммунисты, не командиры. Этих-то быстро в расход, а нам с тобой — что? Ну, в лагерь отправят. Я в советском четыре года был. Видишь, живой. Работать будем. Войне-то, всем видать, скоро конец». «Я добровольцем пошел», — обиделся юноша, в котором никто еще не узнавал Ребе. «Добровольно пошел, добровольно и уйдешь. Не мы с тобой эту войну придумали, не мы ее и просрали. Орали, орали: чужой пяди не хотим, своей вершка не отдадим! А вышло: и на чужую рот раззявили, и своя — где она? Москва-то вон уже — за ближним лесом. А Берлин?..»
Под вечер оказались в каком-то населенном пункте. Они толпились на небольшой, утоптанной ногами площади, в мирную пору здесь по выходным дням гомонил, наверно, людный базар, а по праздникам проходила со знаменами, плакатами, портретами и бумажными цветами демонстрация трудящихся. Одной стороной прямоугольник площади упирался в скучное двухэтажное кирпичное здание райкома или райисполкома, или того и другого вместе. Над входом в здание висел, обмякнув от безветрия, взамен прежнего красного флага новый — тоже красный с черной свастикой посредине. Местные жители, собравшись группами, жались к штакетнику окаймлявших площадь домов и, негромко переговариваясь, смотрели на пленных. Лица у пленных были темными от дорожной пыли, усталости и голода. Некоторые, не в силах дольше стоять, садились на землю; кому-то конвойные разрешали это, других поднимали окриками, пинками, ударами прикладов, и от этого происходящее и особенно будущее казались исполненными опасной неизвестности.
Какая-то женщина из ближнего дома вынесла ведро воды. Немец-конвойный взял у нее ведро, поставил на землю и показал, что можно подходить по одному и пить, но кружки не взял. Пленные, один за другим, становились на четвереньки, окунали в ведро лицо и жадно хватали пересохшим ртом быстро убывавшую теплевшую воду. Следом еще несколько женщин принесли свои ведра. Когда очередь дошла до Ребе, воды в ведре оставалось на самом дне...
3...Вода была уже совсем теплая, грязная от песка и пыли, солоноватая, как пот. Он сделал несколько глотков, поднялся снова на ноги и увидел в толпе, совсем рядом — два-три шага и руку протянуть — полную немолодую женщину в вызывающе праздничной кофте с цветастой вышивкой на груди. Женщина смотрела на него с каким-то веселым любопытством, точно всё происходившее было лишь занимательной игрой. Когда взгляды их встретились, женщина подмигнула ему и повела головой, очевидно приглашая идти за ней, и отступила на шажок — вот сейчас повернется и уйдет, так что нечего ему медлить. И он не то чтобы понял — почувствовал: существует ли эта женщина на самом деле или только привиделась ему, только морок, но для него ничего более не остается, как следовать ее зову. Желтоволосый в очках немец чуть в сторонке отгрызал от плоского белого сухаря, на который положил ломоть шпика; но о немце он в эту минуту как-то и не подумал: просто шагнул к женщине, не отрывая взгляда от ее ярких глаз, будто за прочную нитку потянула. «Убьют!» — вполголоса выкрикнул сидевший у его ног Виктор Иванович и ухватил было за полу гимнастерки, но он сделал еще шаг, и еще, — желтоволосый немец в сторонке громко грыз сухарь, и то ли вид показывал, то ли в самом деле был всецело занят своим шпиком и сухарем; а он на немца даже посмотреть позабыл. Когда он приблизился к женщине, она неторопливо повернулась и пошла прочь, всем своим видом увлекая его за собой. Толпа слегка расступилась, пропуская его, и тут же сомкнулась снова.
С трудом переступая потертыми в кровь, дрожащими ногами, он шел за женщиной узким проулком, и от всего мира вокруг в эти бесконечно долгие минуты остались лишь широкие бедра женщины, обтянутые тесной суконной юбкой, и мелькавшая по обе стороны пути полоса штакетника. Потом, разомлев от еды, он дремал в углу небольшой комнаты, кажется, единственной в доме. Воздух за окном, затянутым полотняной занавеской быстро меркнул. Женщина вышла поразведать, что творится на божьем свете, и велела ждать. Он ждал, и даже возникшее опасение, что вместе с женщиной явится немецкий патруль, не в силах было растолкать его густую сладкую дрему.
Женщина скоро вернулась. «Поди, пойми. Ни тех, ни этих. Заварили кашу, а герои, вроде тебя, разгребай. Ну, да ладно. Солнышко взойдет — развиднеется. Новый день, и жизнь заново. Давай-ка я твое белье постираю. Печь протоплена, до утра высохнет. Да и самого помыть не грех: в бане, как война началась, наверно, ни разу и не был...»
Впервые предъявляя свою наготу женщине, он сидел, согнув острым углом ноги, в тесном цинковом корыте, а она, стоя над ним, плескала на него теплую воду из ковша, ласково терла его мочалкой, намыленной серым обмылком. Чтобы не намокнуть, она сняла кофту и юбку и осталась в голубых трикотажных рейтузах и белом сатиновом лифчике, с трудом удерживавшем ее тяжелые груди. Прядь темных с сединой волос, выбившаяся из-под косынки, свисала ей на лицо.
«Ну, совсем маленький, просто мальчик совсем, — приговаривала она и тут и там водила мочалкой по его усталому, побитому телу, без смущения касаясь мест, которых он и сам обычно касался со смущением. — Ну, куда таким детям воевать?»
Когда она низко склонялась над ним, он чувствовал, как ее груди ложатся ему на плечи.
«И на еврея похож, — тихо смеялась она. — Волосы светлые и глаза, а похож. У меня перед самой войной еврей был. Командир. Тоже беленький. Убили, наверно».
Она порылась в шифоньере, достала свою полотняную рубаху. «Мужского нет ничего, надень эту, пока твое сохнет». Рубаха была ему велика, женщина, смеясь, обдернула ее на нем: «Видали, Георгий-победоносец!.. Ну, ложись скорее. Я сейчас». Он лег на большую скрипучую кровать и, слегка прикрыв глаза, следил потихоньку, как женщина быстро постирала белье, потом сама помылась и, обнаженная, приблизилась к нему: «Ты уж пусти меня, пожалуйста. Другой кровати у меня нету». У него перехватило дыхание. «Кто вы?» — спросил он. «Как кто? Баба Яга! Накормила, напоила, в баньке помыла и спать уложила». Кровать заскрипела, и он почувствовал, как его со всех сторон обняло, вобрало в себя большое, горячее женское тело.
4Уже светало, он забылся сном, и ему (так потом казалось) тотчас приснилась гроза: молния сверкала, и гром грохотал прямо над головой. Еще не проснувшись вполне, он привычным уже слухом тотчас различил голос артиллерийских орудий, будто по команде тревоги резко вскочил на ноги и, отдавая должное выучке, в момент натянул на себя еще не просохшее, пахнувшее простым мылом белье и заскорузлое обмундирование. Стрельба между тем закончилась так же неожиданно, как началась, в наступившей тишине слышно было, как где-то перекликаются люди и совсем по соседству раз за разом, не переставая, кукарекает перепугавшийся петух.
«Ты куда собрался? Еще успеешь из огня да в полымя. Пропадешь, я плакать буду. — Женщина босиком подошла к окну, откинула край занавески. — Вроде тихо. Да сиди, говорю. Сперва сама узнаю». Она не спеша натянула юбку, повязала косынкой голову.
«В городе-то опять ваши, — доложила она, вернувшись. — Ты беги к своим, пока ихние не пожаловали. Сила у них, — не оглянешься, назад будут. Только ты вашим про себя не рассказывай. Знал, да забыл: контузия. Вон синячище какой! Да подожди, обниму!..»
5Он пробежал между рядами штакетника. На площади лежали вниз лицом два убитых немца. Они лежали голова к голове, руки их были раскинуты, точно они перед смертью потянулись обнять друг друга. Окна кирпичного исполкомовского здания глядели на восток; темные стекла жарко пылали в лучах восходившего солнца. Над входом плескался под утренним ветерком прежний повытцветший красный флаг, без свастики. У крыльца прохаживался с винтовкой знакомый, из его взвода, красноармеец Билялетдинов: значит, это их полк опять овладел населенным пунктом.