Была тихая, безлунная ночь. Мерцали звезды. Лёгкий шелест проносился и замирал в травах. Земляной заяц — тарбаганчик — промчался, чуть не сломав хрупкий стебель подсолнуха. В рассветном безмолвии на хилый, белесоватый стебель пала и легла между его первыми крохотными листками холодная капля росы…
На заре, когда овечья отара приблизилась к отрожине, Донька первый подбежал к лунке, глянул и закричал, размахивая герлыгой:
— Взошёл-о-ол! Взоше-о-ол!
Отец услыхал крик Доньки, но ничего не ответил ему и не ускорил шагов. Шёл он, как обычно, медленно, даже, может, медленнее, чем всегда. Только глаза Отца выдавали его: потеплевшие, ясные, они сияли влагой, и он нарочито медлил, чтобы подпаски не видели его таким.
— Иди, — сказал Бадма, — взошёл твой подсолнух.
Донька прокричал, суетливо тыча себя кулаком в грудь:
— Я первый увидел! Подбег, гляжу, а он белеет, высунулся из земли!
Отец опустился на корточки, прикоснулся пальцем к слабому ростку.
— Ну что ж, — сказал Отец, — значит, живой.
Осторожными щипками он выполол вокруг ростка свежую поросль ковыля, взрыл ножом и разгладил ладонью землю вокруг; снял с пояса обшитую сукном флягу.
— Попей воды, — сказал Отец, — без воды тебе нельзя…
Поглядывая на Отца, Бадма разжёг костёр.
— Чего будем варить? — спросил он. — У меня есть сухой сыр-адам, муки немножко есть. Давайте подоим овец, будан сварим.
— Ну его, ваш будан, — с досадой сказал Донька. — Уля обещала борща привезти.
Повариха Уля, сероглазая девушка с густой, хорошей косой, каждый день развозила чабанам горячий обед. Была она весела, приветлива, и её всюду встречали, как дочку. Только Отец с Бадмой издавна привыкли варить сами, отказывались от Улиных услуг, предпочитая взятые в зимовнике продукты, из которых они готовили на отдельном тырле привычные обеды: будан, шулюн, баранину с диким луком — джамагулом.
Донька же с некоторых пор не разделял привычек старых чабанов. Каждый день он настойчиво твердил о своей любви к борщу, хотя, когда приезжала Уля и разливала густой, наваристый борщ, он почти не притрагивался к нему.
В этот день, как только показались запряжённые в лёгкую арбу рыжие кони, Донька побежал навстречу Уле, смущённо поздоровался и, шагая рядом с арбой, сообщил:
— А у нас новость.
Уля сидела, свесив с арбы позагорелые босые ноги, придерживая рукой укутанный сеном алюминиевый термос.
— Какая новость? — спросила она, оправляя платок.
— Подсолнух, который Отец посадил, сегодня взошёл, — сказал Донька, — я его первый на зорьке увидел. Подбег, а он выклюнулся вот такусенький.
— Ну, а ты тут при чем? — спросила Уля.
— Как так — при чем? — в голосе Доньки прозвенела обида. — Да нехай его теперь кто только тронет, так я…
Девушка с нескрываемым пренебрежением глянула на Доньку:
— Это ты можешь, Чего доброго, а это можешь. Мы уж слыхали про твоё геройство, знаем.
То, что Донька так неравнодушен к её борщам, Уля заметила ещё в начале весны, но это не радовало её, так как из уст самого же Доньки она узнала о том, что он подрался из-за какой-то девушки и отсидел за это год в тюрьме. На каждое слово влюблённого парня Уля отвечала колкостью, насмешкой или молчанием.
Однако сейчас, когда Донька подвёл её к лунке и показал зеленеющий росток подсолнуха, Уля всплеснула руками и схватила Доньку за локоть:
— Правда, взошёл! Махонький мой! Снизу ещё беленький, а листочки уже зеленеть стали! Чем же вы его питать будете? Он же ослабнет на солонцах.
Донька стиснул Улину руку, зашептал горячо:
— Не ослабнет, мы за ним, как за дитём, глядеть будем.
Тут только, заметив, что Донька сжимает ей руку, Уля нахмурилась:
— Ступай, ешь свой борщ.
И, затягивая упавший платок, передразнила Доньку:
— Как за дитём! Тоже мне мамка нашлась…
Весть о том, что Отцов подсолнух взошёл, быстро разнеслась по степи. Чабаны снова зачастили с отарами к отрожине балки, чтобы полюбоваться невиданной диковиной, снова плотно утоптали траву вокруг лунки. Теперь уже многие чабаны стали верить, что подсолнух вырастет.
— Не бывать этому никогда, — твёрдо сказал недовольный всем на свете дядя Фока. — Не было такого в степи и не будет.
— Так подсолнух же взошёл, — робко возразил кто-то.
Дядя Фока сердито взъерошил пальцем чёрную бородёнку:
— Мало ли что взошёл! А вот прогоркнет, засолонеет под землею вода, задует суховей — поглядите тогда, что из него станет. Попомните моё слово: как кончится весна, так ему и конец.
Короткая весна пустынной степи только входила в свой зенит. Будто волны безбрежного серо-зелёного моря, колыхались под ветром высокие травы. Матово засеребрились ковыли, а между ними своей яркой, светлой зеленью ласкали взор кустистые заросли солодков. Жёлтые, красные, пунцовые по всей степи зацвели тюльпаны. Среди горько-пахучей полыни подняли лимонные и лиловые головки остролистые кочетки.
На круглых солонцовых западинах буйно вырастали пышная кохия, усыпанный белыми и фиолетовыми цветами железняк, духовитая «богородицына» травка — чебрец. Словно ужи, сплетались мясистыми, жирными стеблями красновато-серые солянки — неприхотливая кайма солонцов.
По неприметным степным низинам, в гущине белой и чёрной полыни, отсиделись в гнёздах, вывели птенцов дрофы и стрепеты, подорлики и ястребы. Хлопотливые скворцы тучами носились над овечьими отарами, безбоязненно усаживались овцам на спины, копались в густой их шерсти, задорно пересвистывались.
Краса и гордость степи — ржавчато-жёлтые, с белым подбрюшьем, сайгаки отъелись на травах, разжирели, бродили вокруг небольшими стадами. Иногда старый рогаль-вожак подходил совсем близко к овцам, поднимал горбоносую голову и подолгу стоял, кося выпуклым глазом и шевеля ноздрями.
Овцы тоже окрепли, нагуляли жирок. Искупанные в тёплой воде степных балок, чистые, коротко и гладко остриженные, они паслись в степи, и орлам с высоты, должно быть, казалось, что это не овцы, а мелкие облака плывут куда-то по неоглядному зелёному простору.
— Ну вот, пришёл хонин-сара — Месяц Овцы, — сказал Отцу Бадма, — давай отпразднуем его по закону степи.
— А чего ж, давай отпразднуем, — согласился Отец.
— Может, наших чабанов позовём?
— Можно и чабанов позвать.
— Где же мы будем праздновать? — спросил Бадма.
— Там, возле трёх западин.
Донька с любопытством вслушивался в разговор старых чабанов и, поняв, что они собираются отмечать какой-то неизвестный ему праздник, сказал:
— Хорошо бы заказать борщ.
Бадма засмеялся:
— Нет, Евдоким, борщ тут не нужен. А Улю ты можешь позвать, она мешать не будет.
— Я тоже так думаю, — простосердечно подтвердил Донька. — Уля мешать не будет.
В воскресный день Отец на час раньше подвёл отару к отрожине. Расталкивая овец герлыгой, Бадма выгнал из отары жирного валушка, зацепил его крюком за ногу, подтащил к себе, зажал коленями. Донька не успел мигнуть, как в маленьких смуглых руках Бадмы сверкнул острый нож. Валушок повалился на землю с перерезанным горлом.
— Иди нарви железняка, — сказал Бадма Доньке. — Только смотри, чтоб с цветами был, покрасивше.
Пока Донька искал цветущий железняк, Бадма, поставив сбоку саган, разделывал валушка. Отец присел возле лунки.
Подсолнух рос не по дням, а по часам. Его прямой, опушенный серебристой щетинкой стебель вытянулся, поравнялся с верхушками ковылей. Кроме первых парных листьев на стебле уже красовались четыре новых сердцевидных листа, и все они были зелёные, крепкие, точно литые.
— Как тебе? Не пора ли воды попить? — спросил Отец у подсолнуха.
Подрыв пальцами землю вокруг ствола, он вылил в ямку воду из фляги и присыпал сверху сухой землёй. Бадма приложил к бровям ладонь, крикнул Отцу:
— Никак, Донька бежит? Молодец! Гляди, сколько железняка тащит!
Разгорячённый, мокрый от пота, Донька кинул на траву связанный ремнём тугой сноп цветущего железняка.
— Там Уля едет и с ней какой-то парень, — тщетно стараясь скрыть ревность, негромко сообщил Донька, — вроде наш зоотехник, да я сдалека не разглядел. А за ними верблюды другую арбу тянут.
— Это с третьего отделения, — присматриваясь, сказал Бадма.
Обе арбы приблизились к отрожине. Действительно: в первой сидели Уля и совхозный зоотехник, тонкий, голубоглазый юноша в пенсне, во второй — трое старых чабанов-калмыков.
— Ну-ка, хвались, Отец, какую ты плантацию развёл, — стряхивая с себя сено, сказал зоотехник. — Про твой подсолнух во всех отделениях разговор идёт.
Лицо Отца помрачнело:
— А чего про него говорить. Людям нечего делать, вот они и говорят.
— Как так — нечего делать? — удивлённо сказал зоотехник. — Люди у нас хорошие. Они понимают, что может прийти вслед за твоим подсолнухом.
Обе арбы приблизились к отрожине. Действительно: в первой сидели Уля и совхозный зоотехник, тонкий, голубоглазый юноша в пенсне, во второй — трое старых чабанов-калмыков.
— Ну-ка, хвались, Отец, какую ты плантацию развёл, — стряхивая с себя сено, сказал зоотехник. — Про твой подсолнух во всех отделениях разговор идёт.
Лицо Отца помрачнело:
— А чего про него говорить. Людям нечего делать, вот они и говорят.
— Как так — нечего делать? — удивлённо сказал зоотехник. — Люди у нас хорошие. Они понимают, что может прийти вслед за твоим подсолнухом.
К зоотехнику, смущённо потирая ладони, подошёл Бадма.
— Тут такая штука, товарищ парторг, — сказал Бадма, — наши чабаны хотят хонин-сара по закону справить. Вот кибитку с собой привезли, молочной водки взяли — хара-арки, чтобы все было как надо.
— Может быть, ещё своему Шакжи-Муни молиться станете? — с улыбкой спросил зоотехник.
— Нет, зачем же? — обидчиво возразил Бадма. — Молиться мы не будем, а солнцу спасибо скажем за его милость и хара-арки выпьем за здоровье чабанов и овец.
Зоотехник махнул рукой:
— Празднуйте…
Пока старые калмыки быстро и ловко скрепляли волосяными петлями жердевой остов кибитки и обтягивали его серой полостью, зоотехник задумчиво говорил Отцу:
— То, что ты посадил подсолнух, доброе дело. Пора нам по-иному хозяйничать в этой мёртвой степи. То, что твой подсолнух взошёл, тоже хорошо. Но это ещё не все. Главное — летняя засуха. Вот в середине или в конце июня задует суховей, и все в степи сгорит.
— Я буду его поливать, — угрюмо сказал Отец.
Зоотехник внимательно посмотрел на старого чабана.
— Поливать, конечно, надо. Но уж больно тут почва засолонцована. Придётся мне с товарищами посоветоваться, как тебе помочь. Я ведь не полевод, я зоотехник, ты это знаешь.
— Наши чабаны отары гонят! — закричал Донька.
Три отары подошли к отрожине, чабаны с подпасками напоили и стырловали их, отделив одну отару от другой собаками.
— С праздником вас! — снимая потёртую шапчонку, сказал дядя Фока. — Примаете гостей?
Бадма развёл руки, поклонился:
— Просим, просим до нашей кибитки.
Хонин-сара, степной праздник овечьего месяца, начался. Саган с кипящей бараниной уже стоял в кибитке на железной треноге, под которой, распространяя горьковатый дымок, тлели усыпанные свежим чебрецом кизяки. За тонкими стропилами кибитки красовались пучки цветущего железняка. Расчищенный пол был устлан только что срезанной полынью.
Хозяева и гости уселись, поджав ноги, вокруг сагана. Дряхлый, худой калмык поддел ножом кусок горячего мяса, вышел из кибитки и, держа нож с мясом так же, как держат ребёнка, повернулся к солнцу, заговорил шёпотом.
— Что он говорит? — спросил зоотехник.
Бадма негромко, чтобы не услыхал дряхлый старик, стал объяснять:
— Он говорит спасибо небу за то, что оно родило солнце. Он говорит спасибо солнцу за то, что оно вырастило травы. Ещё он говорит спасибо травам за то, что они кормят овцу и коня, вола и верблюда…
Сидевшему у порога кибитки Отцу видна была озарённая полдневным солнцем степь, и вся она была полна неизъяснимой живой красы: с лёгким колыханием серебрились вокруг сочные травы, цвели цветы, пощёлкивали, высвистывали, пели птицы, на тысячи ладов стрекотали бесчисленные кузнечики; вверху, резко очерченный на чистой лазури, распластав метровые крылья, недвижно парил охристо-бурый орёл; а там, дальше, куда еле достигал человеческий взор и где голубое небо почти невидимо сходилось с такой же голубой землёй, за трепетной завесой лёгкого марева призрачно мерцали мороки — чародейные степные видения: казалось, что на краю степи, зеркально поблёскивая, текут широкие реки, разливаются безбрежные озера, прохладные ерики.
Отец знал, что это обман и что никаких рек и озёр в степи нет, но призрачные мороки манили к себе, радужно светились, играли, отражая небесную голубизну, и Отцу представилось, что оттуда струится, тянется по степному простору свежий и влажный запах большой воды.
Немощный, дряхлый калмык весь был обращён к прекрасному бело-голубому видению. То ли припомнилась старику его далёкая юность, то ли растревожила его душу неумирающая любовь к родному краю, но стоял он, очарованно подавшись вперёд, с полузакрытыми, полными слез глазами, и дрожащие губы его по-ребячески шевелились, тихо выпевая непонятные слова:
— Ом-ма-хом-цок…
— Что он говорит? — повернувшись к Бадме, спросил зоотехник.
— Не знаю, — потупив голову, ответил Бадма. — Это старые-старые слова наших дедов и прадедов. Должно быть, он просит солнце и степь о милости…
Когда протяжная песня древнего калмыка была закончена, а сам он, просветлённый, как будто помолодевший, вошёл в кибитку и сел на почётное место, началось пирование. Табачный дым наполнил кибитку.
Как всегда, спор начал дядя Фока. Вытирая полотенцем потную грудь и вызывающе посматривая на Отца, он заговорил сердито:
— На Алтае или же в Казахстане целину поднимают, а наше богатство — овца. Ежели мы начнём распахивать степь, у нас ни овцы, ни пшеницы не будет.
— Почему? — спросил Донька.
— Потому, что земля тут неродящая, злая земля. Окромя полезных для овцы диких трав, она ничего не родит. — Дядя Фока снова посмотрел на Отца. — Ежели мы распашем степь — и овцы наши враз пропадут, и подсолнухи на корню сгорят.
— А может, и не сгорят?! — воскликнул Донька.
Тонкие губы дяди Фоки тронула издевательская усмешка:
— Очень возможно, что и не сгорят, ежели мы каждый подсолнух будем из фляжечки поливать сладкой водою.
Ища поддержки у зоотехника, он обратился к нему:
— По-моему, тут никакой поливки допускать нельзя. Нехай себе эти подсолнушки без воды растут, так, как им положено будет произрастать в нашей засушливой степи.
— Ну а если вода придёт в степь? — неожиданно спросил зоотехник.
— Откуда же она придёт? Святой дух её пришлёт или как?
Зоотехник протёр носовым платком стекляшки пенсне.
— Почему святой дух? Люди! Степь наша велика, конца-краю в ней нет. Нам тут нужны и овцы — овец мы в обиду не дадим, — и пшеница, и подсолнухи, и даже сады.
Щёлкнув портсигаром, зоотехник размял пальцами папиросу, закурил.
— Слышал я, что работа по обводнению нашей степи уже начата. Там, говорят, машин собрали видимо-невидимо. А у нас ведь народ такой: что задумает, то сделает.
Повернувшись к Отцу, зоотехник закончил:
— Так что ты, Отец, не сомневайся. Выращивай себе свой подсолнух. Пусть он станет в степи первым вестником, первым, как говорится, разведчиком.
— Во, молодец, — прошептал Донька Уле. — Пойдём, поглядишь, каким наш разведчик красавцем стал, уж ковыль обгоняет.
Для Доньки, страдающего от безответной любви, разговор с Улей был куда важнее, чем споры о подъёме целины, и он уговорил девушку пойти с ним посидеть возле подсолнуха. Донька услужливо постелил куртку, усадил Улю и вначале пространно рассказывал ей, как Отец высаживал семечко, как он сам, Донька, отмечал рост подсолнуха зарубками на герлыге, как чабаны смеялись над их затеей.
Потом, решив, что Уле надоело слушать историю подсолнуха и что надо говорить о самом главном, Донька секунду помолчал и вдруг сказал резко:
— Вот чего, Ульяна, ты мне голову не крути. Я же с тобой по-честному разговор веду. Люблю я тебя. Свет белый мне без тебя не мил. Хочу я хотя бы одно слово твоё услышать.
Уля слегка отодвинулась от него.
— А как же та, другая? — спросила она насмешливо.
— Какая «другая»?
— Та самая, за которую ты человека покалечил.
Донька опустил голову.
— То была дурость, Уля, — сказал он с отчаянием. — Я не любил эту дивчину, верное слово, и она меня не любила. Обидно мне тогда стало, вот и все.
Отодвигаясь ещё дальше, Уля поднялась, решительно махнула платком:
— Нет, Евдоким! Такие, которые с ножом на людей кидаются, мне не нужны. Ищи себе другую.
Уля повернулась к Доньке спиной и, не оглядываясь, пошла в степь…
Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы из кибитки не вышел Отец и не сказал:
— Овечий месяц празднуем, а овцы голодные на тырле стоят. Поднимай отару!
Сунув два пальца в рот, Донька пронзительным свистом поднял овец, кликнул собак и зашагал за отарой. Когда он оглянулся, арба, в которой уезжали Уля и зоотехник, была еле заметна. Даже кибитку приезжие чабаны успели разобрать.
С этого дня на Донькиной герлыге прибавилось ещё пятнадцать зарубок. Уединяясь у отрожины, хмурый, подавленный, он каждое утро измерял рост подсолнуха и говорил Отцу: «Маленько поднялся». Или: «На палец прибавил».
Подсолнух вытянулся, давно оставил внизу самые высокие травы. Сердцевидные листья его разрослись, стали шире, а на верхушке завязалась зелёная, тугая, как сжатый кулак, корзинка. Теперь подсолнух был виден издалека.