Сумерки идолов или как философствуют молотом - Фридрих Ницше 2 стр.


Коль скоро из разума понадобилось делать тирана, как это сделал Сократ, то должна была существовать немалая угроза того, что таким тираном сделается нечто иное. В разумности тогда угадали спасительницу; ни Сократ, ни его «больные» не были вольны быть разумными — это было de rigueur[11], это было их последнее средство. Фанатизм, с которым все греческие помыслы набрасываются на разумность, выдаёт бедственное положение: находились в опасности, был только один выбор: или погибнуть, или — быть абсурдно-разумными... Морализм греческих философов, начиная с Платона, обусловлен патологически, равно как и их оценка диалектики. Разум = добродетель = счастье — это просто означает: надо подражать Сократу и возжечь против тёмных вожделений раз и навсегда дневной свет — дневной свет разума. Надо быть благоразумным, ясным, светлым во что бы то ни стало: каждая уступка инстинктам, бессознательному ведёт вниз...

11

Я дал понять, чем очаровывал Сократ: казалось, что он врач, спаситель. Нужно ли указывать ещё на заблуждение, заложенное в его вере в «разумность любой ценой»? — Это самообман со стороны философов и моралистов, будто они уже тем выходят из décadence, что объявляют ему войну. Выйти из него — выше их сил: то, что они выбирают как средство, как спасение, само опять-таки является выражением décadence — они меняют его выражение, они не устраняют его самого. Сократ был недоразумением; вся исправительная мораль, также и христианская, была недоразумением... Самый яркий дневной свет, разумность во что бы то ни стало, ясная, холодная, осторожная, сознательная, без инстинкта, сопротивляющаяся инстинктам жизнь сама была лишь болезнью, иной болезнью — а вовсе не возвращением к «добродетели», к «здоровью», к счастью... Быть вынужденным побеждать инстинкты — вот формула для décadence; но пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту.

12

Понял ли он это сам, этот умнейший из всех перехитривших самих себя?[12] Не сказал ли он это себе под конец мудростью своей отваги к смерти?.. Сократ хотел умереть: не Афины ему, а он себе дал чашу с ядом, он вынудил Афины дать эту чашу... «Сократ не врач, — тихо сказал он себе, — одна смерть здесь врач... Сократ сам был долго всего лишь больным...»

«Разум» в философии

1

Вы спрашиваете меня, что же является идиосинкразией у философов?.. Например, отсутствие у них исторического чувства. Их ненависть к самому представлению становления, их египтицизм. Они воображают, что делают честь какой-нибудь вещи, если деисторизируют её, sub specie aeterni[13], — если делают из неё мумию. Всё, что философы в течение тысячелетий пускали в ход, были мумии понятий; ничто действительное не вышло живым из их рук. Когда эти господа-жрецы понятий поклоняются им, они убивают, они бальзамируют, — они становятся опасными для жизни всего, когда поклоняются. Смерть, изменение, старость, так же как зарождение и рост, являются для них возражениями — даже опровержениями. Что есть, то не становится; что становится, то не есть... И вот все они, даже с каким-то отчаянием, верят в сущее. Но так как не могут его заполучить, то ищут причин, почему его от них скрывают. «Должна быть иллюзия, обман в том, что мы не воспринимаем сущего: где же скрывается обманщик?» — «Мы нашли его, — кричат они радостно, — это чувственность! Эти чувства, которые и без того так безнравственны, обманывают нас относительно истинного мира. Мораль: следует освободиться от обмана чувств, от становления, от истории, от лжи, — история есть не что иное, как вера в чувства, вера в ложь. Мораль: отречься от всего, что верит чувствам, от всего остального человечества — всё это “люд”. Быть философом, быть мумией, с мимикой могильщика изображать монотонотеизм! — И прежде всего прочь тело, эту жалкую idée fixe чувств! Обременённое всеми ошибками логики, какие только есть, опровергнутое, даже невозможное, хотя и достаточно наглое для того, чтобы изображать из себя нечто действительное!..»

2

Я с глубоким почтением оставляю в стороне от этого разговора имя Гераклита. Если прочая философская публика отвергала свидетельство чувств, потому что последние указывали на множественность и изменения, то он отвергал их свидетельство потому, что они показывали, будто вещи обладают длительностью и единством. Гераклит тоже был несправедлив к чувствам. Они лгут не так, как полагали элеаты, но и не так, как полагал он, — они вообще не лгут. Лишь то, что мы сами делаем из их свидетельства, вкладывает в них ложь, — к примеру, ложь единства, ложь вещности, субстанции, длительности...{33} «Разум» — причина того, что мы искажаем свидетельство чувств. Поскольку чувства показывают нам становление, минование, перемену, они не лгут... Но Гераклит останется вечно правым в том, что бытие есть пустая фикция. «Кажущийся» мир и есть единственный: «истинный мир» только прилган к нему...

3

— А сколь тонкими орудиями наблюдения снабжены наши чувства! К примеру, этот нос, о котором ещё ни один философ не говорил с почтением и благодарностью, является между прочим деликатнейшим из всех находящихся в нашем распоряжении инструментов: он способен констатировать самые минимальные разности движения, которых не констатирует даже спектроскоп. Мы владеем нынче наукой ровно постольку, поскольку мы решились принимать свидетельство чувств и поскольку научились ещё и изощрять их, вооружать, додумывать до конца. Остальное — недоноски и ещё-не-наука: имею в виду метафизику, теологию, психологию, теорию познания. Или же формальная наука, учение о знаках: как то логика и прикладная логика, математика. В них действительности нет и в помине, даже как проблемы; так же как и вопроса, какую ценность имеет вообще такая конвенция о знаках, как логика.

4

Другая идиосинкразия философов не менее опасна: она состоит в смешивании последнего и первого. Они ставят в начале как таковом то, что появляется в конце, — к сожалению! Ибо оно не должно бы появляться вовсе! — «высшие понятия», т. е. самые общие, самые пустопорожние понятия, последний дым испаряющейся реальности. Это опять-таки только выражение их манеры поклоняться: высшее не должно произрастать из низшего, не должно вообще произрастать... Мораль: всё, что первого ранга, должно быть causa sui[14]. Происхождение из чего-нибудь другого считается возражением, сомнением в ценности. Все высшие ценности суть первого ранга, все высшие понятия: сущее. Безусловное, доброе, истинное, совершенное — всё это не может произойти, следовательно, должно быть causa sui. Но всё это не может быть также неравным одно другому, не может находиться в противоречии с собою... Вот у них и получилось их удивительное понятие «Бог»... Последнее, самое разреженное, самое пустое предполагается как первое, как причина сама по себе, как ens realissimum[15]... Чтобы человечество вынуждено было серьёзно относиться к мозговым страданиям больных пауков-ткачей! — И оно дорого заплатило за это!...

5

— Противопоставим же наконец этому то, насколько иначе смотрим мы (— я говорю из учтивости мы...) на проблему заблуждения и кажимости. Некогда считали изменение, смену, вообще становление доказательством кажимости, признаком того, что должно быть нечто вводящее нас в заблуждение. Нынче, напротив, мы видим себя — ровно в той мере, в какой предрассудок разума принуждает нас применять понятия единства, идентичности, постоянства, субстанции, причины, вещности, бытия, — некоторым образом впутанными в заблуждение, приневоленными к заблуждению; как бы ни были мы на основании строгой самопроверки уверены в том, что тут заблуждение. С этим обстоит так же, как с движением небесного тела: там заблуждение имеет постоянным адвокатом наш глаз, здесь — наш язык. Язык по своему происхождению относится ко временам рудиментарнейшей формы психологии: мы впадаем в грубый фетишизм, когда доводим до нашего сознания основные предпосылки метафизики языка, по-немецки: разума. Сознание видит всюду делателя и делание: оно верит в волю как причину вообще; оно верит в «Я», в Я как бытие, в Я как субстанцию и проецирует веру в субстанцию-Я на все вещи — оно только этим создаёт понятие «вещь»... Бытие всюду вмысливается, подсовывается в качестве причины; и только из концепции «Я» вытекает, как производное, понятие «бытия»... В начале стоит великое роковое заблуждение, что воля есть нечто действующее — что воля есть способность... Нынче мы знаем, что она — только слово... Гораздо позже, в тысячу раз более просвещённом мире в сознание философов, как озарение, проникла уверенность, субъективная достоверность в применении категорий разума: они пришли к заключению, что последние не могут вести своё происхождение из эмпирии — ведь вся эмпирия находится в противоречии с ними. Откуда же ведут они своё происхождение? — В Индии, как и в Греции, сделали одинаковый промах: «мы должны были уже некогда жить в высшем мире (вместо того, чтобы сказать — в гораздо более низшем: что было бы истиной!), мы, должно быть, были божественными, ведь у нас есть разум»!.. На деле ничто до сих пор не имело более наивной силы убеждения, нежели заблуждение о бытии, как оно сформулировано, к примеру, элеатами: ведь за него говорит каждое слово, каждое изрекаемое нами предложение! — Также и противники элеатов подчинялись обольщению их понятием бытия: в числе других и Демокрит, когда он придумал свой атом... «Разум» в языке — ох, что это за старая лживая бабёнка! Я боюсь, что мы не избавимся от Бога потому, что ещё верим в грамматику...

Мне будут благодарны, если я кратко выражу столь существенный, столь новый взгляд в четырёх тезисах: этим я облегчаю понимание, этим я провоцирую возражение.

Первое положение. Основания, в силу которых «этот» мир был охарактеризован как кажущийся, скорее доказывают его реальность, — реальность иного рода абсолютно недоказуема.

Второе положение. Признаки, которыми наделили «истинное Бытие» вещей, суть признаки не-бытия, признаки, указывающие на ничто. «Истинный мир» построили из противоречия действительному миру — вот на самом деле кажущийся мир, поскольку он является лишь морально-оптическим обманом.

Третье положение. Бредить об «ином» мире, чем этот, не имеет никакого смысла, при условии, что мы не обуреваемы инстинктом оклеветания, унижения, опорочения жизни: в последнем случае мы мстим жизни фантасмагорией «иной», «лучшей» жизни.

Четвёртое положение. Делить мир на «истинный» и «кажущийся» , всё равно, в духе ли христианства или в духе Канта (в конечном счёте просто вероломного христианина), — это лишь внушение décadence — симптом нисходящей жизни... Что художник ценит видимость выше реальности, не может служить возражением против данного положения. Ибо «видимость» означает здесь плюс ещё одну реальность, но только прошедшую отбор, усиленную, скорректированную... Трагический художник вовсе не пессимист, он говорит как раз Да всему тёмному и даже страшному, он дионисичен...

Как «истинный мир» наконец стал басней{34}

История одного заблуждения

1. Истинный мир достижим для мудрого, для благочестивого, для добродетельного, который живёт в нём, который и есть этот мир.

(Древнейшая форма идеи, сравнительно умная, простая, убедительная. Перифраза положения: «я, Платон, есмь истина».){35}

2. Истинный мир недостижим сейчас, но обещан мудрому, благочестивому, добродетельному («грешнику, который кается»).

(Прогресс идеи: она становится тоньше, запутаннее, непостижимее, — она становится женщиной, она становится христианской...)

3. Истинный мир недостижим, недоказуем, не может быть обещан, но даже в качестве мыслимого он является утешением, долгом, императивом.

(В сущности, старое солнце, но сквозь пелену тумана и скепсиса: идея стала вконец утончённой, бледной, северной, кёнигсбергской.)

4. Истинный мир недостижим? Во всяком случае не достигнут. А поскольку не достигнут, то и неведом. Следовательно, он и не утешает, не спасает и не обязывает: к чему может обязывать нас нечто неведомое?..

(Серое утро. Первое позёвывание разума. Петушиный крик позитивизма.)

5. «Истинный мир» — идея, ни на что больше не нужная, и даже ни к чему более не обызывающая, — бесполезная, ставшая излишней идея, следовательно, опровергнутая идея — упраздним её!

(Ясный день; завтрак; возвращение bon sens[16] и весёлости; Платон краснеет от стыда; все вольнодумцы поднимают адский шум.)

6. Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? Быть может, кажущийся? ... Но нет! Вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся!

(Полдень; мгновение, когда тень так коротка; конец заблуждения, сопровождавшего нас так долго; апогей человечества; INCIPIT ZARATHUSTRA[17].){36}

Мораль как противоестественность{37}

1

У всех страстей бывает пора, когда они просто губительны, когда они с тяжеловесностью глупости влекут свою жертву вниз, — и более поздняя, гораздо более поздняя пора, когда они сочетаются брачными узами с духом, «одухотворяются». Некогда из-за глупости, заключающейся в страсти, объявили войну самой страсти: дали клятву уничтожить её, — все нравственные чудища старых времён сходятся в том, что «il faut tuer les passions»[18]. Самая знаменитая формула этого находится в Новом Завете, в той Нагорной проповеди, где, кстати сказать, вещи рассматриваются отнюдь не с высоты. Там, например, говорится применительно к половой сфере: «если глаз твой соблазняет тебя, вырви его»{38} — к счастью, ни один христианин не следует этому предписанию. Уничтожать страсти и вожделения только для того, чтобы предотвратить их глупость и неприятные последствия этой глупости, кажется нам нынче в свою очередь только острой формой глупости. Мы уже не превозносим тех зубных врачей, которые вырывают зубы, чтобы они больше не болели... С другой стороны, нельзя не признать с некоторой справедливостью, что на той почве, из которой выросло христианство, вовсе не может иметь места концепция понятия «одухотворение страсти». Ведь, как известно, первая церковь боролась против «интеллигентных» на благо «нищих духом»; с чего бы ждать от неё интеллигентной войны со страстью? — Церковь устраивает против страсти во всех смыслах резню: её практика, её «лечение» есть кастрация. Она никогда не спрашивает: «как одухотворить, украсить, обожествить вожделение?» — она во все времена ставила дисциплинирующий акцент на искоренении (чувственности, гордости, властолюбия, алчности, мстительности). — Но подрывать корень страстей значит подрывать корень жизни: практика церкви враждебна жизни...

2

То же самое средство: оскопление, искоренение — инстинктивно выбирают в борьбе с каким-нибудь вожделением те, кто слишком слабоволен, слишком выродился, чтобы знать в нём меру; теми натурами, которым нужна la Trappe{39}, говоря иносказательно (и без иносказания), какой-нибудь окончательный разрыв, пропасть между собою и страстью. Без радикальных средств не могут обойтись лишь дегенераты; слабость воли, говоря определённее, неспособность не реагировать на раздражение, есть в свою очередь только другая форма вырождения. Радикальная вражда, смертельная вражда к чувственности остаётся симптомом, который заставляет задуматься: он даёт право строить предположения относительно общего состояния до такой степени эксцессивного человека. — Кстати, эта вражда, эта ненависть только тогда достигает своего апогея, когда подобным натурам не хватает больше твёрдости даже для радикального лечения, для отречения от своего «дьявола». Просмотрите всю историю жрецов и философов, включая сюда и художников: самые ядовитые слова против чувств сказано не импотентами и не аскетами, а невозможными аскетами, такими людьми, которым понадобилось бы быть аскетами...

3

Одухотворение чувственности называется любовью: оно является великой победой над христианством. Другая победа — это наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов: словом, в том, что поступаешь и умозаключаешь обратно тому, как поступали и умозаключали некогда. Церковь хотела во все времена уничтожения своих врагов — мы же, мы, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать... Также и в области политики вражда стала теперь одухотвореннее — гораздо благоразумнее, гораздо рассудительнее, гораздо снисходительнее. Почти каждая партия видит интерес своего самосохранения в том, чтобы враждебная партия не обессилела; то же самое можно сказать и о большой политике. В особенности новые образования, к примеру, новая империя, более нуждаются во врагах, нежели в друзьях: только в контрасте чувствуют они себя необходимыми, только в контрасте становятся они необходимыми... Не иначе относимся мы и к «внутреннему врагу»: и тут мы одухотворили вражду, и тут постигли её ценность. Являешься плодовитым лишь в силу того, что богат контрастами; остаёшься молодым лишь при условии, что душа не обмякает, не жаждет мира... Ничто не стало нам более чуждым, чем эта прежняя желанность, желанность «мира в душе», христианская желанность; ничто не возбуждает в нас менее зависти, чем моральная жвачка и жирное счастье чистой совести. Отказываясь от войны, отказываешься от великой жизни... Во многих случаях, конечно, «мир души» является только недоразумением — кое-чем иным, что просто не умеет назвать себя честнее. Без лишних слов и предрассудков приведу несколько случаев. «Мир в душе» может быть, например, мягким излучением богатой животности в область морального (или религиозного). Или началом усталости, первой тенью, которую бросает вечер, всякого рода вечер. Или признаком того, что воздух влажен и скоро подуют южные ветры. Или бессознательной благодарностью за удачное пищеварение (порою называемой «человеколюбием»). Или успокоением выздоравливающего, для которого все вещи обретают новый вкус и который ждёт... Или состоянием, следующим за интенсивным удовлетворением господствующей в нас страсти, довольством редкой сытости. Или старческой слабостью нашей воли, наших вожделений, наших пороков. Или ленью, которую тщеславие уговорило нарядиться в нравственность. Или появлением уверенности, пусть даже страшной уверенности, после долгого напряжения и мучения вследствие неуверенности. Или выражением зрелости и мастерства — в делании, созидании, воздействии, волении, спокойным дыханием, достигнутой «свободой воли»... Сумерки идолов: кто знает? быть может, это тоже лишь некий вид «мира в душе»...

Назад Дальше