Сумерки идолов или как философствуют молотом - Фридрих Ницше 6 стр.


Мораль для психологов. — Не заниматься репортажной психологией! Никогда не наблюдать для того только, чтобы наблюдать! Это создаёт оптический обман, косоглазие, нечто вынужденное, преувеличенное. Переживание и хотение переживать не тождественны. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «сглазом». Прирождённый психолог инстинктивно остерегается видеть для одного лишь только ви́дения; то же самое можно сказать и о прирождённом живописце. Он никогда не работает «с натуры»{78}, — он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»... Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. — А что выходит, если поступать иначе? Например, наподобие парижских romanciers[39] заниматься репортажной психологией в больших и малых формах? Они как бы подкарауливают действительность, снабжая на каждый вечер целой пригоршней курьёзов... Но посмотрите только, что в итоге из этого выходит, — множество пятен, в лучшем случае мозаика, в любом случае нечто составное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не могут составить и трёх фраз, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. — Природа, если оценивать её артистически, вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа — это случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдаёт подчинённость, слабость, фатализм, — это падение ниц перед petits faits[40] недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, присуще людям совсем иного рода, — антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой...

8{79}

К психологии художника. — Чтобы существовало искусство, чтобы существовало любое эстетическое деяние и созерцание, необходима одна физиологическая предпосылка — опьянённость. Опьянённость должна сперва усилить возбудимость всей машины: иначе до искусства дело не дойдёт. Движущей силой для этого обладают все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая, исходная форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всяких страстных вожделений, сильных аффектов: опьянение празднеством, состязанием, бравурной пьесой, победой, любым резким возбуждением; опьянение жестокостью; опьянение духом разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например, весеннее опьянение; или под влиянием наркотика; наконец, опьянение волей, опьянение накопившейся и вздувшейся, как вена, волевой энергией. — Существенным в опьянении является чувство возрастания сил и их избытка. Это чувство мы изливаем на вещи, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, — это явление называют идеализированием. Освободимся же тут от предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в сбрасывании со счётов или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выпячивание главных черт, так что другие при этом исчезают.

9

В этом состоянии обогащаешь всё из своего собственного избытка: всё, что видишь, чего хочешь, представляется нам вздувшимся, сгущённым, могучим, перегруженным силой. Человек в этом состоянии преображает вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, — пока они не станут отражениями его совершенства. Эта обязанность превращать в совершенное есть искусство. Даже всё то, чем он не является, становится для него несмотря на это чистым наслаждением; в искусстве человек наслаждается собою, как совершенством. — Позволим себе представить противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, — бытие таким, кто обедняет, истончает все вещи, делая их чахоточными. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые неизбежно должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя... Не следует с детской простотою приводить мне в ответ пример Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил «Да», Рафаэль делал «Да», следовательно, Рафаэль не был христианином...

10

Что означает введённая мною в эстетику антитеза аполлонического и дионисического,{80} если понимать их как виды опьянения? — Аполлоническое опьянение держит в состоянии возбуждения прежде всего глаз, так что он обретает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт — визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актёрство. Ключевой остаётся лёгкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделён наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается. — Музыка, как мы её сегодня понимаем, есть как бы общее возбуждение и разрядка аффектов, и всё же это лишь остаток гораздо более полного мира выражений аффекта, лишь residuum[41] дионисического гистрионизма. Чтобы музыка стала возможной как обособленное искусство, заставили умолкнуть немало чувств, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо всякий ритм в известной степени ещё говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас в лицах всё то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первозданное состояние; музыка есть его долго достигавшаяся, в ущерб близкородственным способностям, спецификация.

11

Актёр, мим, танцор, музыкант, лирик глубоко родственны по своим инстинктам и по сути являются одним целым, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга — доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно целое с музыкантом, актёр с танцором. — Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий волевой акт, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Зодчих всегда вдохновляли самые могущественные люди; зодчий всегда находился под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти, вылившееся в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в тех вещах, которые обладают великим стилем. Власть, которой уже не нужны подтверждения; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует рядом с собой свидетелей; которая живёт без тени сознания того, что ей могут противоречить; которая покоится в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что заявляет о себе как великий стиль.

12{81}

Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героико-моральную интерпретацию диспептических состояний. — Карлейль, человек решительных фраз и поз, ритор по неволе, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности к ней (в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не доказывает ещё присутствия её, скорее напротив. Тот, кто имеет её, может позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого он достаточно уверен, достаточно твёрд, достаточно связан. Посредством fortissimo[42] своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным Карлейль старается что-то заглушить в себе: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе — это его proprium[43], этим он был и остаётся интересен. — Конечно, в Англии его чтут именно за его честность... Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершеннейшего cant[44], — не только понятно, но даже естественно. В сущности Карлейль — английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.

Эмерсон. — Гораздо более просвещённый, увлекающийся, разносторонний, утончённый, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый... Из тех, кто инстинктивно питается одной амброзией, оставляя нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. — Карлейль, очень его любивший, тем не менее сказал о нём: «Того, что он даёт, нам не хватает на укус», — что, может быть, сказано справедливо, но не служит упрёком Эмерсону. — Эмерсон обладает той доброй и гениальной весёлостью, которая обезоруживает всякую серьёзность; он совершенно не знает того, насколько он уже стар и насколько он ещё будет молод, — он мог бы сказать о себе словами Лопе да Вега: «Yo me sucedo a mi mismo»[45]. Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он напоминает в своей весёлой трансцендентности того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta[46]. «Ut desint vires, — сказал он с благодарностью, — tamen est laudanda voluptas»[47]{82}.

14

Анти-Дарвин. — Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она представляется мне скорее голословным утверждением, нежели чем-то доказанным. Она присутствует, но как исключение; суммарный аспект жизни — не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, — там, где борются, борются за власть... Не следует путать Мальтуса с природой. — Но если предположить, что эта борьба существует — а она и в самом деле присутствует, — то исход её, к сожалению, обратен тому, которого хочет дарвинизм и которого мы были бы вправе желать вместе с ним, а именно: победа оказывается не на стороне сильных, привилегированных, счастливых исключений. Род растёт не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, — это оттого, что их большинство и они умнее... Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше... Чтобы стать богаче духом, надо в нём нуждаться, — его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа (— «пускай себе испаряется! — думают нынче в Германии, — рейх-то у нас останется»...{83}). Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и всё, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).

15{84}

Казуистика психолога. — Вот знаток людей — для чего он собственно изучает их? Он хочет выудить себе маленькие преимущества перед ними или даже большие, — он политик!.. Вот тоже знаток людей — а вы говорите, что он не ищет в этом никакой выгоды для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже ещё более недоброго преимущества — чувствовать себя выше людей, иметь право смотреть на них сверху вниз, больше уже не смешивать себя с ними. Этот «безличный» презирает людей, — а тот первый являет собой более гуманную species[48], что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в их ряды...

16

Мне кажется, что целый ряд случаев, представить перечень которых мне мешает моя скромность, ставит психологический такт немцев под серьёзный вопрос. Но в одном случае у меня не будет недостатка в поводе для обоснования моего тезиса: я не могу простить немцам, что они ошиблись в Канте и его «философии лазеек», как я называю её, — это не был тип интеллектуальной честности. — Другое, чего я не могу слышать, это пресловутое «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер», — боюсь, что они говорят «Шиллер и Гёте»... Разве этого Шиллера ещё не знают? — Есть ещё худшие «и»; я слышал собственными ушами, конечно лишь среди университетских профессоров: «Шопенгауэр и Гартман{85}»...

17

Самые одухотворённые люди, при условии, что столь же исключительно их мужество, имеют дело ещё и с несказанно мучительными трагедиями — но именно потому и чтут они жизнь, что она противостоит им всею своей мощью.

18

К «интеллектуальной совести». — Ничто не кажется мне более редким нынче, чем истое лицемерие. Сильно подозреваю, что этому растению не полезен мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие относится к векам сильной веры: когда даже при принуждении выставлять напоказ другую веру не отступались от той веры, которую имели. Нынче от неё отступаются; или, что ещё обычнее, прибавляют себе ещё вторую веру, — в любом случае остаются честными. Без сомнения, нынче возможно гораздо большее число убеждений, чем прежде: возможно, т. е. дозволено, т. е. безвредно. Отсюда возникает терпимость по отношению к самим себе. — Терпимость по отношению к самим себе допускает множественность убеждений: они сосуществуют вместе, они, как и все нынче, остерегаются компрометировать себя. Чем сегодня можно себя скомпрометировать? Тем, что ты последователен. Тем, что идёшь по прямой. Тем, что в твоей многозначности «много» — это меньше пяти.[49] Тем, что честен... Я очень боюсь, что современный человек просто слишком изнежен для некоторых пороков: так что последние прямо-таки вымирают. Всё злое, обусловленное сильной волей, — а, быть может, нет ничего злого без силы воли — в нашем тёплом воздухе вырождается в добродетель... Немногие лицемеры, с которыми я познакомился, подделывали лицемерие: они были, как это свойственно в наши дни чуть ли не каждому десятому, актёрами.

19

Прекрасное и безобразное. — Нет ничего более условного, скажем, более ограниченного, нежели наше чувство прекрасного. Кто захотел бы мыслить его свободным от удовольствия, доставляемого человеку человеком, тотчас потерял бы почву под ногами. «Прекрасное само по себе» — это просто слова, даже не понятие. Мерилом совершенства в прекрасном делает себя человек; в избранных случаях он поклоняется в этом себе. Род не может иначе, как таким вот образом, говорить «Да» себе и только себе. Самый глубинный его инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, проецирует себя даже на такие тонкие материи. Человек считает и самый мир наполненным красотою, — он забывает себя как её причину. Он один и одарил его красотой, — только вот красотой человеческой, слишком человеческой... В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным всё, что отражает ему его образ: оценка «прекрасное» есть его родовое тщеславие... Во всяком случае скептику некоторое недоверие могло бы шепнуть на ухо: действительно ли мир украшает то, что именно человек считает его прекрасным? Он очеловечил его — вот и всё. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, спорно? Быть может, даже забавно? Быть может, немного своеобразно?.. «О, Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» — спросила раз Ариадна своего философа-любовника во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе. — «Я нахожу нечто юмористическое в твоих ушах, Ариадна; почему они не ещё длиннее?»{86}

19

Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она её первая истина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегося человека, — этим очерчены границы эстетического суждения. — Если поверять физиологией, то всё безобразие ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то «безобразного». Его чувство могущества, его воля к власти, его мужество, его гордость — всё это умаляется вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным... Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение: предпосылки к этому в невиданном изобилии содержатся в инстинкте. Безобразное понимается как намёк на вырождение и его симптом: что хоть самым отдалённым образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение «безобразно». Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, — всё это вызывает одинаковую реакцию, всё это «безобразно». Ненависть рвётся здесь наружу — кого ненавидит тут человек? Но в этом нет никакого сомнения: упадок своего типа. Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти есть содрогание, осторожность, глубина, дальнозоркость, — это глубочайшая ненависть, какая только есть. В силу неё и искусство глубоко...{87}

Назад Дальше