Белая лошадь - Александр Иличевский 2 стр.


Сима многозначительно взглянула на меня вместе со своим отцом и спросила:

— Мишенька, поедем, да?

Я застонал, повторяя интонацию Гиты Исааковны, и снова закрыл глаза. Я давно не жил с обеими старухами — с тринадцати своих лет, когда сгинул в интернате, потом в институте, в аспирантуре. И вот сейчас детство возвращалось навыворот: теперь не старухи заботились обо мне, а мне приходилось учиться принимать в них участие.

И тут на меня что-то нашло, что-то повернулось горячо во мне. Не знаю, сострадание ли к маленькой девочке, оставленной матерью без отца, или мучительно жалкое, страстное желание обрести родственных покровителей на чужбине, холодной, как космос, — этакое отчаянное желание нащупать в новой неведомой еще пустоте дно, хоть какое-то основание, которое даже не чтобы можно было попытаться обрести, но от которого хотя бы можно было оттолкнуться.

Я открыл глаза и сам не узнал свой голос:

— Поехали!

Серафима кивнула и приложила фотографию отца к губам.

Но тут прохрипела Арина:

— Я одна не останусь.

— Она одна не останется, — подтвердила Серафима. — Я говорила с Голосовкером, он велел ехать всем вместе.

Через час мы уже выехали из города, миновали южный его пригород Daly City и запетляли ввиду стальной размашисто холмистой равнины прибоя по скалистому берегу, на запад от которого за багряной полосой заката простиралась великая нежилая пустошь целой земной полусферы — Тихого океана.

Множество раз мне впоследствии доводилось проезжать те места — до Нalf Moon Bay, до Монтеррея, где на скалах кипят колонии сивучей, где из волн показываются самурайские флажки — плавники касаток, или киты, вспучивая горы воды, пускают оглушительные фонтаны, перевертываются на рифленое свое брюхо, скользя под катером, пугая залпами брызг туристов, — и катер, качнувшись на поднятой левиафаном волне, устремляется к берегу.



Дорога вдоль океана — Первый хайвей — бесконечно стремится, карабкается, спускается и закладывает серпантины по направлению к Санта-Барбаре. Добраться по нему до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было все равно: влюбленные часов не наблюдают. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первому надо ездить глядя в оба: он чересчур извилист и увлекает по сторонам видами, здесь часты туманы, поскольку холодное течение вплотную подходит к побережью. С холмов в сумерках и на рассвете струятся реки белой тьмы. В одну из них я как-то спустя годы влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.

Серафима сидела рядом со мной, все так же держа на коленях свой чемодан и разглаживая на нем ладошками фотографию отца. Я косился на нее и думал, что вот эта безотцовщина, глодавшая ее в детстве, передалась и моему отцу. Дед, муж ее, был убит на Втором Белорусском — далее все это перешло родовой травмой ко мне. Вдруг я почувствовал жалость — к ней, к ее отцу, к его внуку. И обида моя на моего собственного отца, занозившая когда-то мне какую-то неясную область сознания, стала отступать. Необъяснимо я почувствовал единение с Симой в ее сумасшествии, сильней сжал руль обеими руками и поддал газу.

Ехали мы молча, радио ловило через пятое на десятое, и наконец, когда мы поднялись особенно высоко над океаном, я не выдержал и спросил, повернувшись к Симе: «Ну как, ба, красиво?» Я не рассчитывал, конечно, что Серафима выйдет из своего встревожено-мечтательного состояния. Очевидно было, что она волнуется перед встречей с неведомым прошлым. Но она повернулась ко мне, и я услышал: «В двадцать шестом году мы жили во Владикавказе. Отчим взял нас с матерью в командировку в Тифлис. Ехали мы по Военно-Грузинской дороге. С тех пор мое сердце занято».

Иногда я посматривал на крохотную Аришу, почти затерявшуюся в кожаных просторах «бьюика», в зеркало заднего вида и видел, что она снова плачет. Слезы блестели в морщинах у рта, и она, как обычно, неотрывно смотрела в окно своими выцветшими от катаракты глазами.

— Я кушать хочу, — сказала моя кормилица.

Мы пообедали в Халф-Мун-Бэй — в курином царстве KFC, где я рассмотрел карту внимательней и понял, что если мы немедленно не подадимся вглубь континента на 101-ю дорогу, то до Лос-Анджелеса за день не уложимся. Так что через час мы перевалили через хребты складок шельфа и вновь выровняли свой курс на юг. Снова я тревожно посматривал то на старух, то на портрет прадеда, некогда пересекшего полмира и прибывшего морем через Йокогаму на Западное побережье. Его взгляд, пристально нахмуренный, будто его обладатель стоял впередсмотрящим на носу корабля, придавал мне решимости, и больше я не обмирал от груза ответственности за старух и не думал о возвращении.

Каким образом нам удалось доехать и вернуться — ведомо лишь провидению.

Плезант-авеню оказалась расположенной у одного из самых старых шоссе Лос-Анджелеса — Санта-Ана, узенького двухполосного желоба с короткими разгонными аппендиксами: когда это шоссе проектировали, по городу ездили допотопные черепашьи «форды». Дом прадеда находился в некогда респектабельном районе, который теперь был заселен средним классом. Белье, конечно, там не полоскалось на ветру во дворах, но и среди машин, стоявших перед домами, не попалось ни одной BMW.

Наконец, дом 1539 был найден, и с этого момента берут отсчет двенадцать часов, что оказались, пожалуй, самыми необычными в моей жизни.

Дом прадеда был одним из двух нежилых особняков на Плезант-авеню. Стоял он на насыпи, вероятно, образованной когда-то при строительстве шоссе. Заросший лиловой бугенвиллеей, клематисом, олеандрами, сокрытый деревьями с раскидистыми кронами, с вывеской на заборе FOR SALE и с телефоном маклера из Fred’s Real Estate Enterprise, он был выставлен на продажу. Ушко калитки было замотано проволокой. С ней я справился, и мы со старухами поднялись по короткой террасе к крыльцу. Симу, казалось, дом не интересовал, она сосредоточенно цеплялась за перила и торопилась подняться. Ариша еле передвигала ноги, и я давал ей отдышаться после каждой преодоленной ступеньки.



Окна были кое-где повыбиты, а флигель увешан сплетением незакрепленных проводов. Я оставил старух у крыльца и обошел двухэтажный, крашенный голубоватой потрескавшейся краской дом, принадлежавший с тех пор, как прадед умер в 1952 году, еще трем-четырем владельцам. Ничего примечательного я не обнаружил, но чуть не провалился у флигеля в небольшой, заросший по краям травой бассейн, накрытый низкой кроной огромного фикуса и засыпанный почти доверху сухими листьями.

Когда я вернулся, Ариша сидела в обмороке на ступенях.

Сима держала ее за руку и с суровым выражением лица сосредоточенно вслушивалась в пульс.

Я перепугался не на шутку.

— Герасимовна, вы не имеете права помирать, — сказала строго Серафима и открыла чемодан, из которого извлекла стетоскоп, пузырек нашатыря, гильзу с нитроглицерином и манжету для измерения давления.

Ариша слабыми губами послушно взяла из ее пальцев таблетку и снова закрыла глаза. Сима намотала ей на руку манжету и энергично принялась пожимать грушу манометра. Мы перевели кое-как Аришу во флигель, оказавшийся гаражом, и уложили на автомобильный диванчик, снятый с какого-то четырехколесного раритета. Сима устроила ее ноги повыше головы и села с ней рядом.

Понемногу Ариша пришла в себя.

Я метнулся в KFC за куриными ножками и через час, когда уже стемнело, мы втроем с аппетитом перекусили. Ехать обратно по темени было нереально: мутные фары «бьюика» светили не дальше собственного бампера, и я принял решение заночевать. Сима устроилась на другом автомобильном диванчике среди какой-то рухляди, тщательно заправив под обивку выбившуюся пружину. Я принес из машины одеяла, спальник, «пенку», укрыл старух, постелил себе и снова скользнул за калитку, чтобы позвонить Марку.

— Идиот! — рявкнул Марк в ответ на мою мольбу не сообщать ни о чем отцу и бросил трубку.

Когда я вернулся, старухи спали. Завалился и я, но еще поворочался, пытаясь сообразить, что этот день значит для меня. Ничегошеньки я тогда не понял и не очень понимаю до сих пор, кроме какой-то невыражаемой словами важности.

Впоследствии я множество раз бывал в LA из-за Мишель, которая переехала на кампус UCSF завершать свою прерванную постдокторантуру. И, надо сказать, я не то что не полюбил Лос-Анджелес, я продолжаю его остерегаться. Для меня он отчего-то, с момента того моего первого визита с моими старухами, весь тонет в черно-белой затертости, в ливне царапин на старой пленке. Люди, с которыми мне приходилось встречаться в LA, отступая в памяти на полшага в прошлое, с неизбежностью оказываются преданы забвению в каком-нибудь заброшенном доме, засыпанном гремящими под случайным всплеском ветерка сухими листьями. Весь LA именно что затерт, новострой в нем почти не заметен. Дом, когда-то принадлежавший моему прадеду, давно уже продан, снесен, а на его месте стоит стеклянно-бетонная вилла, крытая настоящей красной черепицей, с изящным реечным навесом над новеньким бассейном, у которого обычно нежится пожилая загорелая пара.

В ту первую ночь я проснулся от нестерпимого желания отлить. Едва успел выскочить наружу и, пока струя не ослабевала напором, я смотрел на потемневший под крышей от зимних дождей дом с бельмами пыльных окон, залитых лунным светом. И тут я увидел, что на ступенях кто-то сидит. Холодок пробежал меж лопаток. Это была Сима. Только я оправился и хотел было к ней подойти, как раздался шум мотора, и у калитки остановилась машина. Из сада было не разглядеть наверняка какой марки, но, судя по тарахтящему звуку двигателя и силуэту, это был винтажный «форд» 1930-х годов. Распахнулась дверца, и с водительского кресла поднялся высокий человек. Я чуть не присвистнул от предчувствия, пронзившего меня. Человек был в шляпе «борсалино» и старомодном широкоплечем плаще, какой носили гангстеры у Копполы. Он открыл пассажирскую дверь, и из нее вышел бородатый мужчина. На нем был костюм-тройка, он опирался на трость. Он шагнул к калитке, и высокий поспешил перед ним ее открыть. Я увидал, как Сима торопливо спускается им навстречу. Я не мог пошевелиться от объявшего меня страха. Я даже беспомощно подумал, что хорошо, что я уже облегчился.



Бородатый обнял Симу, расцеловал, и они постояли минуты три, что-то торопливо говоря друг другу. Бородач отступил на шаг от нее, и я увидел, что глаза его блестят. Тут Сима протянула ему какую-то картонку. Он взглянул на нее и передал высокому, который приподнял шляпу, поклонился Симе, взлетел на ступени и взял чемодан, который она оставила без присмотра единственный раз за все путешествие. Бородач снова обнял Симу и поспешил вслед за высоким стариком вниз к калитке.

Наконец, я оттаял от ужаса и кинулся к террасе. Но не успел сделать и двух прыжков, как подо мной разверзлась пустота, и я рухнул со всего маху в перину сухих мертвых листьев, задев подбородком край бассейна.

Когда я выбрался сначала из нокаута и только потом из ямищи — их и след простыл.

Но я до сих пор — вы слышите? — я до сих пор слышу тот удаляющийся разболтанный, тарахтящий звук карбюраторного мотора.

Сима сидела на ступенях. Она плакала и улыбалась. Я сел рядом, все еще озаренный искрами, посыпавшимися из глаз при ударе. Как я только еще не сломал себе челюсть — не знаю.

Что-то в ту ночь произошло с Симой. Было ли это окончательным штурмом осадившей ее болезни или потрясением от случайного грабежа, в результате которого она была сломлена утратой фотографии отца и архивом — самым ценным, что у нее было, что составляло последний оплот ее ускользавшей из реальности личности и убившей в ней остатки разума, — я не знаю. Отныне она не произнесет ни одного членораздельного слова. Тихая улыбка счастья не оставит уголки ее рта. Проживет она еще долго, лет десять, но через год совсем перестанет узнавать сыновей.

Один из моих приездов к родителям случится за месяц до ее смерти. Я заеду к ней в Jewish Home и просижу рядом с уже высохшей, хрупкой, как пташка, Симой несколько минут. А когда встану и нагнусь ее поцеловать в последний раз, она вздрогнет и испуганно отстранится. Один врач мне потом скажет, что эта реакция людей, уведенных в небытие болезнью Альцгеймера, означает чудо: мощный всплеск исчезнувших эмоций.

В Сан-Франциско мы вернулись на следующий день только глубокой ночью. Сима теперь была мне не помощница. Ариша падала несколько раз в обморок, чемодан с аптечкой куда-то делся, и я подумывал о том, чтобы завезти старух в больницу, но что-то — вероятно, трусость — меня остановило.

В дом мы пробрались через окно, Арину я внес на руках.

Уложив старух, я вырубился и проспал до вечера.

Вечером меня разбудил звонок отца: он сказал, что маме сделали повторную операцию и что все в порядке. Когда связь оборвалась, я услышал хриплый голос дяди: «Поднимись».

Наверху я увидел сидящих за столом Ирку с Марком. Они сидели с потемневшими лицами. Ирка взглянула на меня заплаканными опухшими глазами и спросила: «Есть хочешь?» Прошлой ночью умерла во сне Гита, завтра похороны, дети сейчас у Иркиных сестер. Ирка снова стала плакать и протянула без сил руку через стол. Я увидел, что она перебирает горстку каких-то камушков, лежавших перед ней на пожелтевшей тряпице.

Это были несколько телесно-розоватых полупрозрачных сердоликов и шестигранный потрескавшийся стерженек горного хрусталя.

Я посмотрел на Марка.

Сокровище Гиты оказалось детским секретом из крымских камушков, который ее сестры привезли перед войной из Феодосии и закопали в саду. Это за ними она ездила на родину и потом хранила всю жизнь, видимо, постепенно уверяясь в том, что это бриллианты и изумруды, которых она никогда не держала в руках.

Ариша сохранила относительную ясность ума до последних своих дней. Пока я летел к ней, начав пить еще на пересадке во Франкфурте, пытался накорябать в записной книжке все, что помнил из ее рассказов, слышанных мною в детстве. Не знаю, куда делись эти мои пьяные каракули.

Точно могу сказать, что Аришу все любили. Она ни о ком не говорила плохо, не желала никому зла и гордилась этим. Она была смешливой, и даже когда немощь вдавила ее в землю, просила мать поставить ей кассету с записями Жванецкого. «Нормально, Григорий? — Отлично, Константин». Помню истории из ее детства, из крестьянской жизни, которой мне не удалось наблюдать нигде и никогда. Помню про куриные яйца в подоле, подобранные ею, девчонкой, на соломенной крыше, где несушка устроила кладку: Ариша забралась и с ними съехала вниз, перебила и в подоле успела донести до чугунка. Помню про то, как ребенком братья оставили ее после сенокоса на стогу, и она проплакала от страха полночи, глядя сверху на стаю волков, подобравшихся к стогу с полей, пока не примчался верхом старший брат и не отогнал волков выстрелами. Про то, как она улепетывала от племенного быка с кольцом в ноздрях, перелетев через ограду в два раза выше ее роста; про то, что в колхозные начальники попадали исключительно «пьяницы и лентяи», которые потом во время голода особенно лютовали при конфискациях. И про то, как умерли у нее на руках муж, мать и двое ее детей, про то, как умиравший свекор попросил сходить к одному из его сыновей, имевшему родство с председателем колхоза, попросить хлеба, а тот не дал, и она вернулась с пустыми руками, и свекор, увидев, что она ничего не принесла, не стал спрашивать, а только вздохнул — в последний раз.

Ариша после голода уехала в Баку и вышла второй раз замуж, вырастила маму, переехала к ней в Москву, где растила и нас с сестрой. Потом она оказалась в Калифорнии и застала правнука. И вот теперь мы едем всей семьей ее хоронить.

Сестра за рулем, я рядом, с грузом суточного перелета под глазами, мать с отцом мрачные и вымотанные. И вдруг сестра рассказывает, что, когда заказывала гроб и прочее, ей по телефону управляющий похоронной конторы сказал напоследок: «Ок, заметано, мы подадим вам белую лошадь».

Едва живая, сестра не поняла сразу и не переспросила, что это за белая лошадь, при чем тут лошадь вообще, и положила трубку. Но ночью проснулась от ужаса: ей снилось, что через весь город мы везем любимую Аришу на повозке, запряженной белой клячей. Мимо мчатся машины, Ариша сидит, свесив ноги, смеется и качает головой: «Нет, не доедем!»

Сестра подскочила, разбудила мужа, послала его спать к сыну и приехала к родителям рассказать про то, что по ее вине хоронить Аришу мы будем на телеге. Мать, ничего не поняв, расплакалась, а отец задумался и спросил:

— Хорошо. И кто из нас кучер?

В восемь утра сестра позвонила в похоронную контору.

— Простите, но мы решили, что не можем на лошади везти нашу бабушку на кладбище.

— На лошади? На какой лошади?

— Вы сами вчера сказали — на белой.

На том конце примолкли, соображая.

— Но «белая лошадь»… «Белая лошадь» — это катафалк! Это словечко такое специальное, дорогуша, понимаете?!

Аришу похоронили на участке, примыкающем к военному кладбищу.

Три года назад, гостя в Калифорнии, я заезжал к ней по дороге из LA — из странного, загадочного города, в котором нам довелось с Аришей побывать вместе. В тот день за оградой хоронили солдат, погибших в Ираке.

Когда я уходил, за моей спиной прозвучали оружейные залпы.

Назад Дальше