Незаметная вещь - Валерий Панюшкин 7 стр.


Еще начальник всегда хотел детей накормить, и это стало получаться после того, как были шесть раз уволены повара. Значительно хуже получалось детей одеть. Государство выделяло средства из расчета одна пара обуви на лето, одна – на зиму. А разве хватит одной пары на лето мальчишке, если он играет на переменках в футбол консервной банкой?

Поэтому начальник решил превратить детский дом в кадетский корпус.

Кадетам помогали местные власти, частные благотворители, Тульская десантная дивизия. Мальчиков одели в красивую черную форму с золотыми погонами, девочек – в необычные длинные платья и косынки сестер милосердия. Еще появились бальные туфли и бальные платья. Уроки танца, уроки этикета, три иностранных языка и военные сборы.

Саша Суворов очень любил военные сборы. Между прочим заметим, что Сашей Суворовым мальчика назвал все тот же директор детдома, куда малыш попал в пятилетнем возрасте прямо из приемника-распределителя. А в приемник-распределитель он попал с одной из московских свалок, где никто никогда не звал его иначе как Сморчком.

Десять лет прошло с тех пор. Перед отправкой на летние военные сборы Саша с удовольствием промаршировал в общем строю мимо бюста Александра Суворова во дворе училища. Генерал корпуса, шестнадцатилетний рыжий кадет, ранее известный московской милиции под кличкой Золотой, с удовольствием гаркнул:

– Щщщщет!

А Саша с удовольствием сцепился мизинцами с соседом своим по шеренге Вовкой Шабалиным и с удовольствием гаркнул в ответ:

– И-и-и ррраз!

Потом погрузились в автобус и поехали в Тулу, весело распевая по дороге старинную солдатскую песню «То-то, братцы, будет слава нам с Сергеевым-отцом». Тогда еще министром обороны был маршал Сергеев.

Сборы как сборы. Полигон как полигон.

Жизнь в казарме.

Мальчикам десантники приготовили заранее сшитую полевую десантную форму вместо черной кадетской. Было очень красиво. Тельняшка из-под распахнутой гимнастерки, голубые береты. А про девочек десантный полковник сказал своим молодцам, когда те принесли им полевых цветов:

– Чтоб я этого многотравья не видел! Это не девушки, а дети, вашу мать.

Десантники, правда, не поверили. Цветов больше не носили, но постоянно стали ранить руки-ноги и приходить к сестрам милосердия, чтобы те упражнялись на их здоровых загорелых телах в десмургии.

Каждый день были стрельбы, после которых к кадетам подползали сестры милосердия и бинтовали им головы. Еще были кроссы, после которых сестры милосердия бинтовали руки. Еще кадеты готовились к прыжкам. Для этого они забирались на скамеечку, поправляли на спине парашют, прыгали со скамеечки вниз, изображали выдергивание кольца, потом закидывали голову в небо и громко кричали:

– Кольцо, купол, рыжая!

Рыжая – это была какая-то штуковина, вылетавшая в знак того, что купол раскрылся правильно. Но рыжей этой никто не видел, потому что не станет же купол раскрываться, если прыгаешь со скамеечки на траву.

Наконец наступил день, когда кадеты должны были прыгать с вышки. Вышка была высокая. Очень высокая, да к тому же еще с очень крутою и узкой лестницей из серых, не очень надежных на вид досок.

Карабкаясь по ступенькам, Саша думал, что вот ведь в пять лет, живя на свалке, ничего не боялся, и потом, в приемнике-распределителе, не побоялся нанести несколько проникающих ранений вилкой шестнадцатилетнему парню только за то, что тот отобрал у Саши в столовой хлебную горбушку, заменив хлебной серединкой.

А сейчас почему-то испугался высоты.

В груди как-то сжималось, в паху как-то щекотало, и Саше приходилось изо всех сил выпрямлять спину и изо всех сил улыбаться, чтобы товарищи не заметили его страха.

Наверху инструктор пристегнул Сашу к парашютным лямкам, спросил, не страшно ли, и похлопал по плечу.

Саша ответил, что ему совершенно не страшно, улыбнулся и прыгнул. Все это было как в тумане. Саша думал только о том, чтобы не скрючиться, не закрыть руками глаза и не прекращать улыбаться.

Со стороны он выглядел таким надутым, что начальник корпуса внизу под вышкой гордо сказал десантному полковнику:

– Видал, какие важные у нас кадеты!

– Нехорошо летит, – ответил полковник и покачал головой.

Саша повис на стропах. Земля медленно поплыла ему навстречу, и чем ближе становилась земля, тем страшнее становилось Саше. Он быстро-быстро стал думать про кашу из полевой кухни, про черную кадетскую форму, про книгу Бориса Савинкова, которую подарил ему начальник корпуса на день рождения, про доброго офицера из налоговой полиции, который беседовал с Сашей и предлагал службу, общежитие и направление в академию. Он только не подумал о том, что именно поэтому и испугался высоты. Раньше, когда ему было пять лет, он жил на свалке, терять ему было нечего, жизнь была скорее отвратительна, чем мила, вот он и не боялся ничего на свете.

Теперь жизнь ему нравилась.

У него были планы, надежды. У него была Наташа Топорова, в конце концов. И из-за этого всего он боялся высоты.

Удар был несильный, но ноги как-то подогнулись, и Саша упал на задницу. Он даже не почувствовал боли, только что-то вроде звона в правой ноге. Он сидел и смотрел на эту свою ногу, и все не верил, что она сломалась. Саше казалось, что вот сейчас он встанет и пойдет. Только стопа была неестественно вывернута наружу, и повыше лодыжки над кроссовком торчала из-под кожи кость. А Саша все не верил. К нему подбежала Наташа Топорова и стала бинтовать голову.

– Наташка… я, кажется, ногу… вывихнул, – Саша хотел сказать «сломал», но из какого-то суеверия не смог выговорить этого слова.

Наташа заплакала. Побежала к стоявшим поодаль начальнику корпуса и десантному полковнику, но на полдороге обернулась и крикнула:

– Глупости! Ты бы орал!

Саше совсем не было больно. Ему не было больно, когда тащили в санчасть. Не было больно даже, когда снимали кроссовок и срезали штаны. Больно стало только когда доктор в санчасти вправлял кости и накладывал гипсовую лангету.

– Я скоро буду ходить? – спросил Саша доктора.

– Месяца через два. Только сначала тебе надо сделать операцию. Сейчас поедем в госпиталь.

– Операцию?!! – У Саши аж в глазах потемнело от страха. – Госпиталь?!!

Военный госпиталь был старинным, еще царских времен зданием. Сашу положили в офицерскую палату. Пришел доктор, посмотрел Сашины снимки, покрутил ногу.

– Операцию?!! – спросил Саша, и глаза у него стали круглые, как плошки.

– Лучше, конечно, операцию, – сказал доктор. – Можно, впрочем, попробовать поправить спицами…

– Лучше спицами…

– Не дрейфь, десантура!

На соседней с Сашей койке лежал огромного роста человек, похожий на моржа. У него тоже была сломана нога, но он лежал, совершенно спокойно почитывая журнал. Он был в одних трусах, потому что в палате было жарко. Все тело у него было покрыто старыми шрамами. От пуль, от осколков, от хирургических швов. Это он сказал: «Не дрейфь, десантура» – и продолжал говорить:

– Филонить нельзя никогда, малыш, понимаешь? Вот я взорвался на противопехотной мине, и по всем законам мне должно было оторвать ногу. А знаешь, почему не оторвало?

– Почему?

– Потому что я честно бежал в атаку. Широкими шагами, понимаешь? Быстро бежал. Мина успела мне только ногу задеть. А если б я филонил… Так что ты не филонь. Доктор сказал операцию, значит, операцию.

Доктор улыбнулся:

– Вам-то точно операцию, майор.

– Есть операцию! – тот улыбнулся и приложил огромную лапищу к бритой голове.

– Только сначала мальчика, а потом вас.

Сашу раздели и повезли в операционную.

Он лежал на каталке и трясся. То ли от страха, то ли от холода. Медсестра сделала ему укол, и Саше стало спокойно. Он стал испытывать тихую радость от того, что нога болит, что вот сейчас операцию сделают, что пришла добрая доктор-анестезиолог, усадила на операционный стол и огромной иглой колет в спинной мозг.

Больно опять же не было. Огромная игла с легким щелчком вошла в позвоночник, левая нога рефлекторно дернулась, по всему телу разлилось тепло.

– Что это вы мне укололи? – спросил Саша, пока ему ставили капельницу и надевали кислородную маску.

– Это субдуральный наркоз. Сейчас у тебя нижняя часть тела отнимется.

– Нет, я имею в виду до этого. Что вы мне укололи такого, чтоб я не боялся?

– Вот маленький наркоман, – засмеялась анестезиолог. – Лучше тебе не знать этого вещества, а то станешь искать его в трудную минуту.

Потом пришел доктор, стал оперировать, и Саша тихо обрадовался этому обстоятельству. Доктор сказал, чтобы скорее накладывали жгут. Саша понял, что, значит, он истекает кровью, но совсем не испугался. Потом Саша увидел, что по операционной среди врачей и медсестер ходит какая-то старушка в коричневом пальто, и подумал, что эта старушка может быть смерть. Но тоже не испугался, поскольку галлюцинаторная старушка близко к Саше не подходила.

Потом доктор потрепал Сашу по щеке и сказал, что операция закончена.

– Просыпайся, боец, в реанимацию поедем.

В реанимации Саша пролежал до вечера. Ему вводили что-то через капельницу и кололи обезболивающее. В свою палату Сашу привезли только к ночи. И почти сразу же привезли майора. Майор размахивал руками и улыбался:

– Ну вот, девочки милые, а то что же это! В реанимацию, в реанимацию! Я из-за вашей реанимации ужин пропущу.

Как только медсестры ушли, майор встал и пошел на костылях в туалет. Саша пытался последовать его примеру, но едва опустил оперированную ногу с высокой шины, как страшная боль пронизала его насквозь и в глазах потемнело.

Майор улыбнулся:

– Ну что, боец, больно?

– Больно, конечно.

Но разве ж теперь из-за боли и не поссать как человеку?

Вредительство

Мой дедушка по отцовской линии служил в НКВД. Я не знаю, участвовал ли он в расстрелах, но полагаю, если бы приказали, участвовал бы как миленький. И даже не задавался бы слишком сильно нравственными вопросами типа «как же это? расстрелы?» – стрелял бы просто, и всё. Дедушка был не очень грамотным и всерьез верил во всю эту большевистскую белиберду про врагов народа. Стрелял бы, и вся недолга.

Впрочем, вряд ли кто-нибудь приказывал дедушке расстреливать людей, потому что дедушка служил в НКВД конюхом. И если про гуманность и нравственность, про политику и пропаганду дедушка ничего не понимал, то про лошадей понимал хорошо – знал лошадей, любил и жалел, еще с тех пор как мальчишкой в рязанской деревне работал на конезаводе.

Особенно в конюшнях НКВД дедушка жалел буланого жеребца донской породы, на котором ездил какой-то высокопоставленный майор госбезопасности (чин, насколько я понимаю, равный теперешнему генеральскому). Имени этого майора дедушка мне так и не назвал никогда, даже в старости, когда был пенсионером и подрабатывал дворником в детском садике. Боялся дедушка этого майора до самой смерти. И говорил мне только, что майор этот был зверь.

Майор всегда носил точеные шпоры и в кровь рвал этими шпорами коню бока. Взнуздывать коня майор всегда велел с мундштуком, и мундштуком рвал коню губы. А еще в Туркестане майор пристрастился ездить не с хлыстом обычным, и даже не с нагайкой, а с камчой, в которую вплетены были кусочки железа и которую туркестанские басмачи использовали как холодное оружие, а не затем, чтобы погонять лошадь…

Одним словом, майорский конь каждый вечер приходил в конюшню окровавленным. Дедушка лечил его раны, замазывал какой-то специальной мазью, которую сам изготовлял из йодоформа, навоза и меда. Но раны заживать не успевали. С каждым днем всё больше майор рвал коню губы и всё больше язвил бока. Дедушка хоть и был молодым человеком, но понимал, что под таким седоком добрый донец не проходит и полугода, отправится на колбасу.

И вот однажды на рассвете, когда на конюшне никого не было, дедушка мой забил буланому донцу под подкову длинный и острый камешек. Со знанием дела забил: так, что конь под майором вышел на плац уверенным и собранным галопом, но через час захромал. Майор против обыкновения даже и не накричал в тот день на дедушку, что, дескать, лошадь хромает. Камешек под подковой казался случайностью. Так бывает. Бывает, что лошади расковываются и что под подкову попадают камешки. Майор госбезопасности просто велел конюху вычистить донскому жеребцу копыта и перековать.

Позвали коваля. Коваль был человеком пожилым и опытным. Он долго стоял рядом с лошадью, скрючившись и положив лошадиное копыто себе на колени. Рассматривал. Подкова была ничуть не деформирована. Копыто ничуть не слоилось. Гвозди ничуть не расшатались. А камешек под подкову был загнан так, что его совсем не было видно снаружи – заподлицо бы загнан, как не может быть, если это просто случайность.

Дедушка же мой стоял рядом и понимал, что коваль понимает – лошадь испорчена намеренно и некому было испортить лошадь, кроме молодого конюха. В дедушкиной голове калейдоскопом перебирались истории про вредителей: отравляют колодцы… ломают железнодорожные пути… неправильно лечили товарища Фрунзе… Молодой конюх вдруг понял, что и он теперь вредитель, и ничего не стоит ковалю на него указать со знанием дела.

Но видел же коваль рваные лошадиные бока. И рваные губы видел. И истерзанный камчой круп коня, и плечи. И был коваль старорежимной закваски, земляной человек с седой бородой и усами. В усы и усмехался, расчищая копыто и прилаживая новую подкову. И ничего не сказал. Пожалел. То ли глупого пацана конюха, то ли животину, то ли обоих вместе.

Ближе к вечеру, когда сам майор явился посмотреть, перекован ли конь, коваль нараспев сказал майору:

«Тяжелый вы, товарищ майор, перетруживаются под вами кони. Вы бы ездили впеременку на разных».

С тех пор жестокий майор госбезопасности стал ездить на разных лошадях попеременно, и конюх заботился чередовать коней для майора так, чтобы раны у лошадей успевали подживать.

Прекрасная невидимка

Петербурженок и москвичек сравнивают так же часто, как Петербург и Москву. Как ночь и день, зиму и лето, собаку и кошку. Путина и Ельцина, «Тайд» и «Ариэль», Гора и Буша, мини и макси. Бессмысленное сравнение. Все вышеперечисленное друг от друга ничем не отличается. Кроме, разве что, одной какой-нибудь мелочи. Той самой, за которую можно или нельзя полюбить.

К тридцати годам для всякого сколько-нибудь внимательного мужчины почти уж не остается завораживающих женских тайн. Я знаю, например, что порывистость и независимость красавицы создается за какой-нибудь час в парикмахерской «Жак Дессанж». И знаю, сколько эта независимость стоит.

Наоборот, трогательная овечья покорность прекрасно нахлобучивается на женщину в придачу к костюмчику от Тома Клайма. Поэтому в Тома Клайма естественный отбор заставляет одеваться секретарш.

Многие мои знакомые встречают где-нибудь в гостях или на работе платье от Демилимейстер в сочетании с заколкой от Картье и влюбляются в них. Дарят им еще, скажем, шубу от Фенди и удивляются, куда делась любовь на следующее утро, когда Демилимейстер висит на спинке стула, Картье валяется где-то в простынях, а Фенди ждет у входа.

В Москве и Петербурге одни и те же бутики. В них продаются одни и те же марки. Так что москвичка, обладающая деньгами и вкусом, ничем не отличается от петербурженки, обладающей вкусом и деньгами.

Говорят, петербурженка бледна и печальна. Глупости. Я знавал много веселых щекастых петербурженок и еще больше бледных печальных москвичек. Говорят, петербурженка скромна, а москвичка нагловата. Бывает, но не обязательно. Говорят…

Но все глупости! Просто в Петербурге холоднее и меньше света. Поэтому, когда я был влюбчивым студентом, то приезжал в гости к петербургским девушкам на разваливающемся трамвае, и между двумя остановками наступала ночь, и подъезд (парадная) был темен, и лестничные ступени крошились под ногами. А девушка, что отворяла мне дверь, обязательно носила длинную шерстяную кофту на голое тело. И пока девушка обнимала меня, я не успевал разглядеть ее лица.

В Москве я ехал на метро по ярким станциям с расставленными в шахматном порядке матросами революции. На улицах горели фонари и в родительном падеже призывная надпись «колбасы». В подъезде (именно подъезде) передавала что-то азбукой Морзе люминесцентная лампа. А девушка, открывающая дверь, была одета даже зимой в лифчик без кофточки, словно циркачка.

Ну и что, что я теперь езжу не на трамвае, а на такси? Все равно в Петербурге мало света, а в Москве много. Даже белые петербургские ночи тусклее московских желтых. Поэтому, никуда не денешься, петербурженка тактильней. А москвичка – заметней.

Что я помню? Ну, например, тоненькую жилку на запястье. У одной головокружительной москвички – небесно голубую под прозрачной кожей. У не менее головокружительной петербурженки – теплую и бешено трепещущую под моими пальцами.

Вот об этом и речь. Москвичек, в которых я был влюблен, помнят мои глаза. Петербурженок, в которых я был влюблен, – кончики пальцев.

Только не думайте, будто мои глаза помнят красоту и безупречность линий. Красота, еще раз повторяю, продается в модных магазинах и вылепляется в косметических салонах. Это, даже если очень дорогая, то штамповка. Мои глаза помнят, наоборот, щемящее уродство любимых девушек, неожиданную безвкусицу. Я никогда не забуду, как одна восхитительная голубоглазая брюнетка в Москве надела как-то раз для прогулки со мною клетчатую юбку с полосатой блузкой. Боже мой, как я мучился. Я испытывал чувство сродни сладкой боли, какую доставляешь себе, случайно воткнув зубочистку в десну. Я думал и до сих пор думаю, как могло получиться, что попугайский наряд возлюбленной не уменьшал в моих глазах ее привлекательности, а, наоборот, увеличивал во сто крат. Я не помню ее имени. Я не помню, где мы с ней познакомились и как расстались. Но я помню эту юбку и эту блузку, черные волосы и голубые глаза.

Назад Дальше