И вот тогда-то стряслось дотоле неслыханное, невиданное. Ратша внезапно разжал совсем было сросшиеся руки, и полузадушенный Хакон свалился к его ногам. Жестокая боль, иглой пронизавшая легкие, тотчас скрутила гета в комок, он судорожно вобрал в себя воздух, и из носу пошла кровь. Шатающийся победитель грозно обежал взором смолкшую от изумления толпу: ну-ка, пусть тот, кто думает, будто ему, Ратше, недостало решимости или силы, произнесет это громко! Но безмолвие длилось, и он повернулся к застланному ковром крылечку, к двоим вождям.
– Пусть живет храбрый Хакон!.. – сипло выговорил он на северном языке. – Твой человек, Эймунд хевдинг, молод и смел, и незачем ему тут умирать!
Вот уж удивил так удивил всякое видевших ладожан! Стояли ведь и стояли молчком, не знали, что подумать-сказать, слова достойного выговорить не могли… Геты, хуже знавшие Ратшу, опамятовались первыми. В двадцать рук подхватили тяжело хрипевшего Хакона и бегом потащили вниз, к берегу Мутной, – отливать, покуда не поздно, из кожаных шапок холодной осенней водой…
Тут Всеславе проскользнуть бы меж гриднями, обступившими победителя-жениха, расцеловать любимое, враз осунувшееся лицо, своим гребешком расчесать мокрые слипшиеся волосы, об руку пройти с ним до резной двери дружинной избы! Какое там! Отвернулась от них от всех и пошла как незрячая за ворота детинца, со двора долой. Пелко увидел, поспешно двинулся следом: мало ли вдруг что с милой названой сестрой.
Они одновременно заметили юную женщину, стоявшую в сторонке, у серой бревенчатой стены. Была она хороша собою и одета вовсе не бедно: на голове – шелковая кика, на ногах – ладные кожаные башмачки, на плечах – теплый плащ мягкого привозного сукна. И кольца у висков – посеребренные, витые, с узором.
Только смотрела она отчего-то вовсе не весело, так, будто сдерживала долгую тоску, носила ее в себе, не давала вырваться слезами.
Пелко неоткуда было ведать имя пригожей, зато Всеслава узнала ее немедленно – Краса! Та, чьей злой судьбой пугала дочку сердобольная боярыня-мать.
Вот и посмотрели они друг дружке в глаза: счастливая невеста Всеслава и прискучившая рабыня, вольноотпущенница, вызволенная рождением сына… Пелко и тот смекнул, что были они, встретившиеся, не совсем вроде чужими. Увидел, как задрожали губы у Всеславы: что сотворит дочь боярская, гордая? Замахнется, прогонит, уязвит неласковым словом? Всеслава шагнула вдруг вперед – и обняла отшатнувшуюся было, испуганную Красу, и та прильнула к ней, отвечая на ласку, а потом заморгала часто и уткнулась лицом Всеславе в плечо. Была, видно, для нее боярская дочь не соперницей, а такой же, как сама она, несчастливой девчонкой, которую душа рвалась пожалеть.
6
…Станешь много слушать старых людей и призадумаешься: не запоздал ли появиться на свет. И все-то было раньше иначе, не так, как теперь, и всегда лучше нынешнего. И светлые весны удавались дружнее, и дичь в бору рыскала гуще, и дела молодецкие, удалые, теперешним не чета, сами в песню просились.
Ведь было же, что все мужи рода селились своим особенным очагом. И молодые ребята-паробки взрастали не в ласке и жалостливости женской, а в суровости воинской, которая только и отвечает сути мужчины!
Кое-где в глухих углах это, как сказывали, еще держалось. В Ладоге же – не то, дедам посрамление, внукам беспутным укоризна. Теперь и женский дом женским лишь назывался, а от мужского единственное, что осталось, – дружинная изба. А и жила-то в ней одна только молодежь холостая, своего угла не заведшая…
В эту дружинную избу Тьельвар пришел к Ратше несколько дней спустя, когда ладожане не устали еще толковать о поединке.
Вечер был непогожий. Ратша сидел у огня в безрукавке, брошенной на голые плечи. Безрукавка была волчьего меха. Ратша смазывал головки стрел, узкие, трехгранные, назначенные прошивать крепкие кольчуги, вклиниваться между пластинками броней. Пяточки подобных стрел всегда красят красным, и нету от них никакого спасения в бою. Особенно если лучник хоть чем-нибудь похож на Ратшу… Рядом с воином сидел Святобор, помогал чем умел, смотрел ему в руки. Ратша его не гнал, знать, не жаден был до своих воинских ухваток, передавал науку. Тьельвар поздоровался с ними, сел и вытянул ноги к огню, не торопясь выкладывать, с чем пришел.
Когда он входил, отрок о чем-то рассказывал Ратше вполголоса; при виде Тьельвара он тут же умолк из уважения к старшему. Но Тьельвар не стал затевать разговора, и Святобор продолжал:
– Однажды мы подходили туда на снекке как раз перед рассветом… Ты знаешь, там такие белые скалы, и они лежали в небе, как облако, и светились. Вольгаст еще посмотрел и сказал, что такова, наверное, сама Гора Света, на которой сидят Боги…
– Химинбьерг, – проговорил Тьельвар. – В наших небесах тоже есть Небесные Горы. И я слыхал, что оттуда поистине далеко видно. О чем это ты рассказываешь, ярлов сын?
Святобор даже покраснел, польщенный вниманием, и ответил:
– Об Арконе.
Он, конечно, хоть до утра мог бы рассказывать о своей варяжской святыне, где когда-то поцеловал землю сам Бог Святовит. Да и язык у парня подвешен был неплохо, не заскучаешь, слушая такого. Нынче, правда, Тьельвар совсем другое держал на уме, но не годилось это показывать, да и какой скальд откажется послушать складные речи? По чести молвить, он даже благодарен был Святобору за нечаянную помеху: дело-то предстояло уж очень нелегкое.
Впрочем, Святобор все же что-то почувствовал и вскоре умолк.
– Ты гусли мне обещал показать, – напомнил Ратше молодой гет. Ратша убрал в колчан последнюю стрелу и поднял глаза на Святобора:
– Принеси гусли.
Отрок бегом сорвался с места, гордясь, что именитый воин удостоил его просьбы. Взяв гусли, Ратша поставил звонкую кленовую доску на левое колено, вдел пальцы в отверстие при верхнем конце, тронул струны. Он управлялся с мечом охотнее, чем с гуслями, не почитая гудьбу за свое дело; но, как почти всякий гридень, мог при случае похвалить песней славное дело, припомнить павшего друга… Тьельвар имел уже случай в том убедиться.
Расходились волны на море великом,
выбегали кораблики на синее море,
кораблики ладные, стройные из того ли города Ладоги…
Тьельвар слушал молча. Ратша покосился на него несколько раз, потом снял гусли с колена.
– А не в песнях ты мыслями, готландский гость.
Тьельвар подпер кулаком подбородок и кивнул на колчан, висевший на деревянном гвозде:
– Не хотелось бы мне оказаться под этими стрелами, Словении.
Ратша отдал гусли Святобору и ответил, усмехнувшись:
– Так ведь и не с чего бы вроде.
– Это верно, – сказал Тьельвар. – Но не всем людям хочется одного и того же, как ты, наверное, знаешь.
Ратша тяжело молчал некоторое время, и Тьельвар не знал, чего ждать.
– Вот, значит, как, – нехотя выговорил воин. – Иди себе, Святобор.
Святобор пристыженно поднялся: мог бы и сам уйти, поняв, что эти речи велись не для него.
– А теперь рассказывай, – велел Ратша. – Все рассказывай.
– Ты, наверное, видел рядом с Хаконом человека по имени Авайр, – начал Тьельвар негромко. – Так вот, у Авайра есть брат. Этот брат много раз ходил грабить в здешние места и всегда возвращался с добычей. А потом случилась та битва с Хререком конунгом, которую не скоро позабудут у нас в Северных Странах. Брат Авайра приехал домой без ноги и рассказывал про гардского воина, очень похожего на тебя.
– Может быть, – проворчал Ратша. – Я всех не помню. У Хакона я тоже кого-нибудь изрубил?
– У Хакона, – сказал Тьельвар, – вся родня погибла дома, в Павикене, когда вендские викинги устроили туда набег. Хакон вернулся из Бирки, где он тогда был, и ему рассказали, что его отец и братья пали в бою, а мать и сестру увезли неведомо куда. Вот он и поклялся, что не даст вендам житья, пока они его не убьют.
– Твоего Хакона я раз уже поучил и не очень-то его боюсь, – сказал Ратша угрюмо. – А не то я, пожалуй, напомнил бы тебе, что я не варяг. Жаль, не был я в Павикене и не видел там его сестру. Я уж позаботился бы, чтобы у Хакона была причина мне мстить!
Тьельвар, казалось, предвидел эти слова.
– Ты вправду не венд, но ты ходишь на их корабле и ешь с ними хлеб. И ты неплохо дерешься, а для мести выбирают не худшего в роду. У Хакона есть славный меч, и он говорит, будто выкопал его из древней могилы, отняв у курганного духа.
Ратша положил ногу на ногу.
– Так ведь и я свой не под забором нашел…
Он хорошо понимал, зачем это Тьельвар пришел сюда к нему и завел разговор. Хотелось гетам мирно пересидеть в Ладоге зиму и уйти по весне с добрыми товарами в трюме и серебром в кошелях. А вовсе не со стрелами в спинах.
– Я не буду дразнить Хакона сестрой-рабыней, – пообещал он примолкшему Тьельвару. – Но и Хакон меня пусть лучше не трогает.
Всеслава увидела Хакона возле своего дома: она несла на коромысле два деревянных ведерка, и прозрачные капли падали в жесткую придорожную траву.
Ратша положил ногу на ногу.
– Так ведь и я свой не под забором нашел…
Он хорошо понимал, зачем это Тьельвар пришел сюда к нему и завел разговор. Хотелось гетам мирно пересидеть в Ладоге зиму и уйти по весне с добрыми товарами в трюме и серебром в кошелях. А вовсе не со стрелами в спинах.
– Я не буду дразнить Хакона сестрой-рабыней, – пообещал он примолкшему Тьельвару. – Но и Хакон меня пусть лучше не трогает.
Всеслава увидела Хакона возле своего дома: она несла на коромысле два деревянных ведерка, и прозрачные капли падали в жесткую придорожную траву.
– Здравствуй, ярлова дочь, – сказал ей Хакон.
– И ты здравствуй, гость готландский, – отозвалась она. Хотела его обойти, но Хакон загородил ей дорогу, встал на пути. Всеслава помимо собственной воли покраснела, беспомощно опустила голову, остановилась. Она помнила, как он задыхался у Ратши в руках, и ей вовсе не хотелось с ним говорить.
– Люди передают, – сказал Хакон, улыбаясь, – будто бы твой жених оставил мне жизнь для того только, чтобы тебе угодить. Это все выдумки или правда?
Ему скверно давалась трудная словенская речь. Всеслава покраснела пуще и смолчала, а Хакон продолжал:
– Может быть, я тебе понравился? Выходи замуж не за Ратшу, а за меня.
Чем могла окончиться эта встреча, неизвестно; всего скорее, Хакон того только и ждал, чтобы она бросила коромысло с ведерками и побежала плакаться жениху. Но Ратша неожиданно появился подле них сам. Подъехал на белом Вихоре, и Тьельвар рысью скакал следом за другом, неся на кулаке злую ловчую птицу. Серый пес, похожий на волка, бежал у его стремени. А позади всех трусил на смирной лошадке Пелко-ижор, и жирные осенние гуси мотали вялыми шеями по крупу его рыжей кобылы, связанные ремешком за перепончатые лапки.
Ратша спокойно поздоровался с Хаконом, посмотрел на Всеславу и спешился. Отобрал у невесты оба ведра:
– Пойдем-ка…
И широко зашагал к боярскому двору, не оглядываясь на гетов. Всеслава пошла за ним следом покорная, с малиновыми щеками. Опять она в чем-то была безо всякой вины виновата, и одинокая тоска неслышно плакала в ней, и казалось – вот-вот разразится, грозой грянет непоправимая беда.
Белый Вихорь важно выступал рядом, фыркая, клал голову хозяину на плечо…
7
Удивительное это место и нехорошее – поляна в глухом лесу или крутой обрыв над берегом реки, где спят в земле давно умершие люди! Вовсе незачем соваться туда без дела, особенно же к вечеру, когда солнце торопится с небес. И ведь сам знаешь, что не сотворил никому из ушедших в Туонелу даже мысленного зла, а страшно все равно. Ну как раскроется насыпанный прадедами курган, выпустит в ночные потемки невесть когда сгинувших мужей!.. Или просочится сквозь землю бестелесное зло, всегда могущественное во мраке, опутает, околдует…
Не зря, наверное, люди, искренне чтя умершего родича, все-таки торопливо уносят из дому его тело, и не просто через порог – разбирают угол стены и пятятся в пролом, с тем умыслом, чтобы душа не сыскала пути назад!
Да и избушку мертвому ставят не у себя во дворе, а подальше в лесу. И туда уже ходят поклониться умершему родителю пивом и едой, испросить удачи при сватовстве и счастья охотничьего…
Стоял ясный день, но Пелко крался между курганами, будто на ловле, и сам себя корил за погибельное любопытство. Богов он поблизости не обнаружил: не пожелал показаться ему Перун-громовик – вот и потянуло с досады на само буевище, не зря же, мол, из Ладоги сюда шагал. А обступили курганы, и повеяло жутью, и будто перестало хватать вольного воздуха, и даже веселый солнечный свет показался не таким ярким, как повсюду вокруг… Может, оказывается, и безветренный полдень таить в себе ничуть не меньше, чем самая черная ночь. А все потому, что лежали здесь погребенными женщины и мужчины, сошедшиеся незнамо отколе и здесь, в Ладоге, шагнувшие через последний порог…
Но вот вдруг будто показалось знакомое с детства лицо: проглянул в кустах маленький домик из тех, что ставят над сожженными костями корелы и меряне. В таком домике-крошке все совсем как в мире живых: есть бревенчатые стены, есть берестяная кровля и дверь, плотно притворенная от снега и дождя. Есть лавка и стол, чтобы душа предка, залетевшая погостить, не осталась бесприютной и не обиделась. Есть даже прорезанное окошечко – пусть поглядит добрая душа, как живут-могут оставшиеся на зеленой земле, пусть порадуется детям и внукам, их молодости и счастью…
Пелко долго не мог заставить себя отойти, все гадал, кем он мог быть, этот неведомый корел. Воителем, привязавшим свою судьбу к судьбе ладожского князя, беднягой охотником вроде самого Пелко или белобородым стариком, умершим счастливо и спокойно на руках сыновей?
А когда наконец ижор двинулся дальше, ему все казалось, что в спину глядели, обещая защиту и помощь, родные глаза.
Вот встала над обрывом могила гостя из Северных Стран, вся обложенная плоскими камнями и сама похожая на длинный корабль. Этого народу испокон веку немало приходило в ладожские края. Откуда знать – может, сам князь Рюрик свалил его в яростной битве, а после, уважая храброго врага, позволил товарищам пав) то предать тело земле? Или, наоборот, пришел человек тот с миром, построил себе кузницу и много лет ковал в ней всем добрым людям на радость, продавал воинам боевые ножи и наконечники для стрел, а пригожим девчонкам – блестящие и звонкие пустотелые бусы? Не у кого спросить!
А чуть дальше поднялся курган морехода-варяга, совсем недавний, еще толком не высохший, в земле по бокам его – угли и зола. Какой-нибудь отчаянно дерзкий грабитель, что вздумает разрыть этот курган и поживиться закопанным серебром, наткнется в глубине на обугленный борт ладьи, прикрывший доверенное земле. И неуступчивый вагрский дуб, выросший на соленых ветрах и до железной крепости закаленный морской водой и огнем, надолго задержит лопату могильного вора, если не остановит ее совсем. Он, корабль, верно проносивший холодными просторами своего хозяина-храбреца, он, взошедший с ним на погребальный костер и мчавший его теперь призрачным морем, в лучах нездешней звезды – он ли не отстоит славного праха от поругания и от жадности людской!
.. Но одна могила высилась в отдалении перед глазами неторопливо шедшего Пелко, как княжеский стол в гриднице посреди дружинных скамей. Этому кургану здесь не было ровни, и корел поневоле задумался о князе Вадиме, за которого пролил кровь бесстрашный боярин и за которого, ни разу даже издали не видав, сражался и он, Пелко, в своей единственной битве. Задумался и решил: не застав героя живого, приди хотя бы поклониться его костям. Тоже дело достойное – заснешь ночью и повстречаешь его будто въяве, и он выслушает тебя и рассудит, подаст мудрый совет, какого всегда ждут от вождя…
Пелко достиг кургана и стал обходить его кругом, отыскивая какие-нибудь меты, способные рассказать ему об истинном достоинстве лежавшего внутри. Он знал только, что погребенный был мужчиной и воином. Не зря, наверное, выложили весь его холм понизу камнями, будто Перуну, грома хозяину, требу принесли… И вдруг корел остановился: услышал голос и увидел девушку, сидевшую рядом с курганом на голой земле.
Первое, что пронеслось в уме замершего Пелко, – княжеская жена!.. Потом припомнил: нет, не осталось у Вадима княгини. Да и одета была сидевшая совсем не так, как одеваются жены вождей. Ни переливчатых бус, ни расшитой жемчугом кики, ни узорных серебряных обручий. А не дал бы Рюрик обидеть знатную, не позволил сорвать с нее подаренного супругом! Не разрешил ведь ограбить ни одного двора из тех, чьи хозяева с Вадимом от Ладоги отбежали…
Пелко подождал еще некоторое время и понял, что встретил невольницу.
Она показалась ему совсем некрасивой, чуть ли не уродливой: нежное лицо покраснело и опухло от слез, заплаканные глаза едва раскрывались – какая уж тут красота! Девушка прижималась щекой к холодному плечу кургана и гладила земляные комья ладонями, ласкала их, словно живое и любимое тело.
– Что же ты, батюшка князь Вадим, не меня избрал себе в смертные жены!.. – выговаривала она кому-то невидимому. – Уж теперь привстала бы я, мертвая, уж перетащила бы свои косточки-то к ладушке поближе, на грудь пала к любимому, обняла шею его белую, уста медовые расцеловала! Веки вечные с Гостятушкой не расставалась бы, не разлучили бы нас ни люди жестокие, ни Род великий и трижды светлый, ни ты, господине, батюшка князь…
Пелко достаточно хорошо понимал по-словенски, да и говорила она небыстро – уразумел, в чем суть. И подался назад, холодея от тошнотворного ужаса. Ясней ясного увидел он князя Вадима, уложенного на высокий, нарядно застланный помост; и пустое место подле него на этом последнем княжеском ложе; вот кладут на пушистый ковер юную девушку, заносят над нею блестящий жертвенный нож!.. А у ног князя стоят в ожидании смерти связанные рабы, и среди них – молодой, пригожий, могучий телом Гостята. Его-то можно было бы и не вязать: он не отшатнется, не оскорбит княжеских похорон трусостью, недостойной мужчины… Не о том, поди, мечтал, бедняга, еще накануне, думал небось обнять молодую жену, а там, дай срок, и первенца на руки взять! Ему судьба умереть прежде всех других – сам встал впереди, будто плечом заслоняя обреченных друзей. А смотрит храбрый парень не на старуху с ножом: требовательно и сурово глядит он поверх всех голов, туда, где плачет в отчаянии, спрятавшись за деревьями, его ненаглядная любовь…