Одно сплошное Карузо (сборник) - Аксенов Василий Павлович 24 стр.


Хоть краткий миг, но полный правды…»[247]

(Феномен Твардовского)

Александр Трифонович Твардовский считался человеком исконно русским, несмотря на свою до чрезвычайности польскую фамилию. В Польше «пан Твардовский» столь же типичен, как у евреев Абрамович, у американцев Джонсон или у русских Сидоров. Там бытует неисчислимое количество анекдотов про «пана Твардовского». Вот вам развитие поговорки «потри русского, татарина найдешь». С тем же успехом найдешь и поляка, и немца, и еврея, и грека, да и кого только еще не сыщешь, вплоть до финикиян и ассирийцев.

Нам редко приходит в голову продумать до конца образ России как промежуточного царства, переплетения путей исторических, военных и торговых, а между тем мы, может быть, вторые на земле после Америки – космополиты, и язык наш восхитительно космополитичен. Племя же смолян, к которому принадлежал Твардовский, вообще было экспонировано на Запад больше других, а посему и в связи хотя бы с географической близостью можно кощунственно вообразить себе даже и близость этого племени к диким еврейским мужикам Шагала, пролетающим в небе над Витебском; или наоборот.

И все-таки, конечно, он был русским – со всеми вытекающими отсюда последствиями, вплоть до пристрастия к «веселию Руси». Мне вспоминается сейчас Александр Трифонович в один из периодов этого пристрастия. С остекленевшими глазами и застывшей виноватой улыбкой на луноподобном лице он шел через ресторан московского Дома литераторов. В углу кутила бражка черносотенных литературных подонков, что-то вроде Владимира Фирсова или Феликса Чуева, а может быть, и они сами. Увидев одиноко покачивающегося Твардовского, то есть могущественного оппонента их патрона, вождя сталинистов Кочетова, подонки бросились к нему.

– Александр Трифонович, присоединяйтесь к нам! Милости просим! Какая честь сидеть рядом с великим русским поэтом! Выпьем, друзья, за славу России, за великого русского поэта Александра Твардовского!

Ударение, разумеется, ставилось на слове «русский». Твардовский с застывшей улыбкой держал перед собой дрожащую рюмку. Кажется, он не очень-то понимал, что за люди вокруг него, да и вообще, люди ли вокруг, человеческий ли мир его окружает.

Выпив, подонки полезли к нему с амикошонскими объятьями. Саша, ты же наш! Роковая ошибка, Саша, что ты окружаешь себя жидами. Что они тебе? Что им Россия? Это мы твои люди, Саша, а ты наш, наш, наш!

Тут вдруг Твардовский восстал, стряхивая с плеч потные ладони. Взгляду его вернулось осмысленное выражение. Трезвым и четким голосом он произнес: «Я не ваш», – поклонился с некоей странноватой старомодной учтивостью и удалился. Благо к нему уже бежали какие-то «новомирцы».

Эта сцена, которую мне пришлось наблюдать, сидя в литераторском кафе по соседству, уже и тогда показалась мне достаточно красноречивой, а сейчас, по прошествии стольких лет, она мне кажется едва ли не ключевой (во всяком случае, для меня) в трактовке «феномена Твардовского».

Эстетической своей, так сказать, фактурой Твардовский, казалось, и в самом деле был близок к ним, аппаратчикам, консервативным сталинистам, врагам всего иноземного и не очень-то скрытым антисемитам. Увенчанный сталинскими, ленинскими и государственными премиями, всеми возможными медалями, облаченный всегда в кургузый протокольный костюм, никакими там «стилями» от него, конечно, и не пахло, «простой» – ах, словцо какое замечательное – и по происхождению, и по обиходу, он, казалось, был, что называется, «своим парнем по всем статьям»… Ан, не свой. Не свой, потому что честный, потому что совесть оказалась живой, потому что устал от лжи и восстал против нее вот так же неожиданно, как тогда восстал в кафе, стряхивая с плеч липкие ладони.

Я никогда не был поклонником его стихов. Иные «новомирцы» обижаются даже на сравнение их вождя с Некрасовым! Певец ручной тяги, оказывается, не тянет, не глядится рядом с создателем Васи Теркина. Пушкин – вот подходящий сосед, вот равная по величию тень! Увы, должен признаться, что для меня этот бравый солдатик Теркин не угонится и за Швейком, что уж говорить о головокружительном карнавале пушкинских образов; здесь он споткнется на первом же пируэте. Поэзия Твардовского лубочна, о нем можно говорить как о мастере советского лубка; для близости к великому гулу русской поэзии его стихам не хватает метафоры.

Однако дело тут совсем не в этом. Ни «Теркин», ни «Страна Муравия», ни «За далью даль» не играют существенной роли в создании рыцарского образа Александра Твардовского, редактора «Нового мира», либерального вождя короткого советского ренессанса. Литературная община мира знает его именно в этом качестве, и это вовсе не принижает его художественного и исторического значения, как предполагают иные ревнители, но, наоборот, придает ему универсальный, космополитический характер.

Создание литературного журнала, определившего целую эпоху (а он, разумеется, был создателем «Нового мира», а не продолжателем, скажем, несостоявшегося вождя Симонова), является творческим актом гораздо большей силы, чем личные поэмы и повести.

В мужестве Твардовскому не откажешь, однако не только мужество помогло ему так долго не сдавать позиций. Я думаю, что именно несоответствие эстетики и этики нередко выручало. Уж больно был наш для них, уж больно располагал к доверию. «Заносит, мол, Трифоныча, а все-ш-таки ведь наш же человек, свой же все-ш-таки парень, из нашей же сталинской гвардии…»

Надо сказать, что не только в костюмах «главного», но и во всем распорядке жизни самого либерального журнала Москвы, как это ни парадоксально звучит, сохранялись черты величавой эпохи. В редакции был культ «Трифоныча», мимо дверей кабинета ходили на цыпочках. Слово его было решающим, бесповоротным, возражения не принимались. Как честный и добрый человек, он никому не угрожал и меньше всего был склонен к расправам, «культ» его, скорее всего, держался на его колоссальном обаянии, но тем не менее это был самодержец.

В журнале «Юность» того же периода к главному редактору Б. Н. Полевому относились иронически, его художественный вкус ставили под вопрос. Многие вещи, в частности немало и моей прозы, были напечатаны вопреки его недовольству. Такого в «Новом мире» не могло случиться: работники редакции подгоняли портфель журнала под вкус «главного». Иные из них, в частности редактор отдела прозы Анна Самойловна Берзер, в этом деле так преуспели, что уж нельзя было и различить, где кончается берзеровский вкус и где начинается Твардовский.

Модных, скандальных и, в общем, самых ярких поэтов той поры «Новый мир» не печатал: это считалось «несерьезным». Не особенно печатали и так называемых шумных прозаиков. Однажды трое таких «шумных», а именно Анатолий Гладилин, Юрий Казаков и я, решили отправиться к Твардовскому «качать права» – почему, дескать, не печатаете «молодую прозу»?

Каким-то образом нам удалось сравнительно легко миновать всех завов и секретарш и оказаться перед «самим» в его кабинете. В ответ на наш дерзновенный вопрос он усмехнулся. «Да что вы все в молодых ходите? Несите вашу прозу. Прочту, тогда и поговорим».

Ну, Юрка, сказали мы тогда после встречи Казакову, тебя-то он напечатает: ты все про деревню пишешь, русские пейзажи даешь, а нам с Толиком «Нового мира» не видать. Оказалось, все не так. Из того, что мы тогда принесли, Твардовский взял только два моих рассказа – «На полпути к луне» и «Папа, сложи!». Казакова он почему-то так никогда и не напечатал. Мне кажется сейчас, задним числом, что волшебная палитра последователя Бунина Казакова казалась ему дворянской или, скажем так, «немужицкой», и к деревне, которую Казаков писал, он испытывал инстинктивное недоверие.

Там все было всерьез, в этом «Новом мире», суровато, пахло и в самом деле бурлаками, ручной тягой. У меня был сосед, мой ровесник, хотя и человек намного меня серьезнее, такой Владимир Лакшин; он вдруг стал в «Новом мире» заместителем главного редактора. Как-то я стал ему выговаривать: что вы, Володя, далеко не всех печатаете, кто этого заслуживает? Лакшин улыбнулся мне как беспечному ребенку. «Таково наше направление, Вася», – сказал он, и я понял тогда, что крыть нечем – это был и в самом деле единственный за долгие годы соцреалистической дичи журнал с направлением.

Твардовский был убежденным русским патриотом. Несмотря на универсально-космополитическое значение его подвижнической деятельности, в сущности, только Россия была средой его обитания. Как-то раз мы оказались в одной делегации на конгрессе Европейского сообщества писателей в Риме. За Твардовским ходил переводчик Жора Брейтбурт. Он делал большие глаза и шептал: Трифоныч страдает, считает дни до отъезда… Страдание это, в конце концов, перешло, разумеется, в другое качество. Проходя по улицам Вечного города, Твардовский протягивал к прохожим свои большие ладони. Итальянцы, итальянцы, что же вы понимаете?!

Он был представителем местнической эстетики и универсальной, безусловно, религиозной – хотя он, кажется, ни разу не высказывал своей веры – этики. Такие люди, как он (число их не так велико), были носителями трагедии, глубокого этического и философского кризиса. Не решаясь высказаться до конца, они, конечно, смутно ощущали, что революция оказалась обманом, а новое общество, которому они призваны были служить, вдруг оборачивалось для них царством несправедливости, всеми древними людскими пороками в кубе.

Борьба Твардовского, которая шла по принципу «хоть четверть правды, хоть полправды, хоть краткий миг, но полной правды», поистине достойна самого высокого и непреходящего восхищения.

Союз рептилий[248]

В американских теленовостях вдруг возникает нечто миражное, полузабытое: сцена Большого Кремлевского дворца с ее центральными и боковыми ложами и трибуной. В ложах стоят пожилые люди, все повернутые в одном направлении, кисти рук в мерно пульсирующем движении. Там, куда они все смотрят, с исключительной медлительностью появляется цепочка таких же, как все присутствующие, стариков, ведомая одним из них. Кисти рук движущихся тоже слегка трепещут.

Юбилейный пленум Союза писателей СССР, посвященный пятидесятой годовщине создания этой уникальной в истории человеческой культуры творческой организации. Да, уже полста. Судьбоносный. Как нынче любят говорить. 1934 год завершился выстрелом в лидера ленинградских большевиков Сергея Кирова. Именно тогда был провозглашен социалистический реализм с его призывом отражать действительность в ее исторической перспективе, то есть не такой, какая она есть, а такой, какой ей следует быть согласно решениям партии. Тогда же был утвержден философский статус советских писателей как «верных подручных партии». То есть участников определенного мистического ритуала.

Вперившись в телевизор, я пытался различить знакомые лица. Никого, кроме нежно рукоплещущего Айтматова, различить не смог. Что за черт, куда же все подевались – даже Марков[249] не бросается в глаза, не говоря уже о Михалкове. Переключил на другой канал, авось тоже покажут историческое действо. Не ошибся, показали, но опять, кроме Айтматова, никого не могу различить на трибуне, ну вот. Правда, немного Бондарев, ну вот, правда, в первых креслах фронтовая фурия Юлия Друнина – и больше нет знакомых лиц; темно-серая пиджачная масса, отягощенные соцреализмом, неотчетливо вылепленные лица. В лучшем случае можно было бы в жанровом смысле отобрать из них команду пенсионеров-доминошников из тех, что умеренно покряхтывая, сидят день-деньской в Тимирязевском парке, задавая друг другу сакраментальный вопрос: «У кого шестерка, товарищи?»

Позднее в газете встретились отрывки из речи главного человека на этом собрании, его основные, так сказать, мысли. «…Создавать возвышенные образы наших современников, пламенных патриотов… отражать вдохновенный труд советских людей… воплощать в жизнь мудрые решения партии…» По-английски эти неизменные, пятидесятилетней давности, заклинания звучали совершенно несусветно.

Больше всего я был, однако, обескуражен явным недостатком знакомых лиц. Все-таки я был в составе этого союза в течение восемнадцати лет, покинул его всего лишь пять лет назад, достаточно хорошо еще помню обитателей президиумов; куда они все подевались? Может быть, в ходе текущего развития Михалков стал похож на Кузнецова, а тот, в свою очередь, на Стаднюка[250], а все вместе – на писателя Шундика?[251]

В глубины зала заглянуть в течение полуминутного телевизионного сюжета трудно, а ведь там, в этих темноватых глубинах, могли сидеть и те еще оставшиеся немногие «с лица необщим выраженьем». Быть там, в этой однородной, почти неразличимой массе. Трепетать дланями вместе со всеми? Б-р-р, страшно об этом даже и подумать, а ведь были времена…

Были времена, когда я страстно жаждал вступления в этот Союз, когда едва ли не с благоговением принимал из рук председателя Приемной комиссии Сергея Антонова стильную членскую книжечку. Даже не верилось: вот я, вчерашний молодой врачишка, стал настоящим профессиональным писателем, членом Союза. Начинались 60-е годы.

В те времена, хотя фразеология официальных заклинаний была все той же, все-таки трудно было не различить в президиуме отдельные индивидуальности, хотя сногсшибательного нашего председателя Константина Федина[252], известного под кличкой «чучело орла», или луноликого Александра Твардовского, или массивного, бывшего Серапионова брата Николая Тихонова, или Константина Симонова с его под-хемингуэевским шиком, или хрупкого лесовичка Константина Паустовского, или косолапого, полного иронии Павла Нилина, или даже полумифического парижанина Илью Эренбурга, или даже (в этом случае слово «даже» идет с обратным эренбурговскому смыслом) драматурга Георгия Мдивани, с именем которого связан один из шедевров внутрисоюзного фольклора: «Искусству нужен так Мдивани, как заду ржавый гвоздь в диване», – словом, индивидуальностями Союз был в те годы довольно богат, несмотря на то что все эти индивидуальности проходили по разряду «подручных партии».

Однако в начале шестидесятых Союз начал меняться, в него вливалось наше поколение. Старая сталинская гвардия, несмотря на присутствие в ее составе людей талантливых и профессионально искусных (не откажешь ведь в профессионализме даже и Федину, автору романа «Города и годы»), уже сказала свое слово. После первого в истории литературы соцреализма бунта, связанного с выпуском альманаха «Литературная Москва» (бунт был поднят именно «сталинской гвардией», а не какими-то диссидентами), писатели старшего поколения дружно предали Пастернака, почили на лаврах взаимопривязанности, взаимопозора. Желанной тишины, однако, партия не добилась. Выразительно молчал Эренбург (не прошло и трех лет, как стали выходить его знаменитые мемуары), Твардовский уже начинал перетряхивать старье «Нового мира», дерзили время от времени «окопники» в лице Бондарева и Бакланова, а самое главное – ежедневно (не в переносном, а в буквальном смысле) появлялись новые писатели из числа людей, не достигших и тридцатилетнего рубежа, то есть по-настоящему молодые писатели.

Такого бурного омоложения своего состава Союз писателей не знал ни до ни после. Мощно вломился через резные дубовые двери похищенного у графа Олсуфьева особняка на Поварской (ныне Воровского[253]) отряд бунтарей-поэтов во главе с Евтушенко и Рождественским (подумать только, даже ведь и Роберт, нынешний трижды секретарь-лауреат, в то время считался бунтарем), за ними ввалились Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава (и это несмотря на фельетоны в газетах и обвинения в мелкобуржуазном хулиганстве). Потом Коржавин[254], Юнна Мориц, Куняев, Панкратов, Хабаров, Кашежева, Луговой и прочие, и прочие, включая и шваль вроде Фирсова и Чуева.

Вот имена молодых писателей, принятых в Союз в самом начале шестидесятых годов. Анатолий Гладилин (эмигрировал в 1976 г.), Анатолий Кузнецов (не вернулся из загранкомандировки, умер в Лондоне в 1979 г.), Владимир Максимов (выехал из СССР в 1974 г. и был лишен советского гражданства), Владимир Войнович (выехал из СССР в 1984 г., лишен гражданства), Георгий Владимов (выехал в 1983 г., лишен гражданства)… Из не попавших в канитель прямой конфронтации с соцреализмом основных имен того времени, так называемого «четвертого поколения» (по терминологии, пущенной в ход тогдашним либеральным критиком, ныне самым щетинистым трезором соцреализма Феликсом Кузнецовым), можно назвать, пожалуй, только моряка Виктора Конецкого да незабвенного нашего Юрия Казакова.

Нынче иногда в эмигрантской среде можно слышать ворчание по адресу бывших членов Союза писателей: вот, мол, протиснулись в совэлиту, обзавелись книжечками, нахапали привилегий, казенной славы, деньжат, а теперь, хитрецы, за неказенной славой погнались. Фактически в те первые годы не было у нас никаких привилегий, с элитой мы были на ножах, а слава наша была не казенной, а настоящей, литературной – энтузиазм читателей по заказу не возникает.

Конечно, «зубры» СП СССР имели на молодое поколение свои виды и прежде всего собирались нас как следует обломать и обмять, однако мы чувствовали себя в Союзе мощной наступательной группой и обламываться не собирались. В Союзе возникало новое, беспрецедентное настроение. Можно вспомнить хотя бы знаменитые выборы 1962 года, когда впервые за всю историю был попросту разгромлен список парткома и забаллотированы сталинисты, возглавляемые зловещим триумвиратом Кочетов – Софронов – Грибачев.

Все это рассказываю я сейчас, чтобы напомнить, что не всегда Союз был стоячим болотом, той серой неразличимой массой, какой увидели его по телевизору сентябрьским днем 1984 года москвичи и вашингтонцы. В Союзе писателей был Солженицын, именно там, в СП зародилось движение советской интеллигенции 60-х годов, известное как «подписантство», когда стали составлять и подписывать множество писем протеста против начавшегося в стране неосталинизма. Еще в 70-х годах человек четыреста наших коллег собралось на похороны убитого кагэбэшниками поэта Кости Богатырева. Члены Союза создали прогремевший по всему миру альманах «Метрополь». Но это уже был последний случай «непослушания», последний знак творческой жизни. И вот теперь эта серая пиджачная масса на экране телевизора. «Глухие восьмидесятые», как нас учили в школе. Очень глухие.

Назад Дальше