— Не хочется ли тебе чего-нибудь? К чему у тебя охота? Говори. Выпить или съесть? Природа людям так же, как и животным, подсказывает порой спасительные, инстинктивные желания.
Опять долго пришлось ждать ответа.
— Иногда хочется воды, — ответил юноша слабым голосом и явно против воли, — ни к чему другому у меня нет охоты.
На том кончились расспросы. Брат Бернард что-то пробормотал, обнадеживая мальчика, советуя ему отдыхать, спать, лежать… и устремился к выходу.
Госпиталит медленно идя следом, украдкой посматривал на юношу, который по-прежнему стоял у своей постели. Потом пожал плечами и также вышел.
Больной, как только дверь закрылась, опустился на кровать и, облокотившись на колени, задумался с закрытыми глазами, как раньше, до прихода посетителей.
Лампадка, брызгая маслом, горела слабым пламенем, которое то вспыхивало и вытягивалось длинным язычком, то совсем опадало в глиняную чашечку, где плавала светильня. Шаги удалявшихся братьев заглохли очень скоро, и все вновь погрузилось в гробовую тишину. Где-то далеко скрипнула раза два дверь, и лазарет не то заснул, не то вымер, все в нем онемело.
Больной не лег, хотя время, назначенное для отдыха на сон грядущий, давно уже прошло. По временам он подымал голову, к чему-то прислушивался; потом закрывал лицо руками и в полудремоте продолжал сидеть в бесстрастной неподвижности.
К порогу приближались осторожные, неслышные шаги; дверь медленно открылась, и в келью скользнула какая-то закутанная в плащ фигура. Очевидно, Юрий поджидал пришельца, потому что встал с кровати, и лицо его оживилось: на нем блеснула радость и что-то похожее на чувство.
На пороге стоял подросток одного возраста с больным или несколько моложе. Лицо у него было заурядное, некрасивое, но кроткое, и в данную минуту оно все светилось внутренним, сердечным состраданием. Коротко остриженные волосы, грубая одежда, плохая кожаная обувь, черты лица, даже сутуловатое и неуклюжее телосложение выдавали его простонародное происхождение.
В сравнении с больным, лицо которого отличалось тонкими, барскими чертами и почти женственною красотой, облагороженною чьей-то посторонней кровью, гость был грубоват и производил впечатление чернорабочего. Только доброта, разлитая в чертах лица, скрашивала уродливую внешность, делала ее приветливой и освещала грубый, неотесанный облик парня.
Больной, увидев вошедшего, улыбнулся. Тот подходил несмело, со знаками почтения, на цыпочках, ступая осторожно.
— А что? — спросил он шепотом. — Не лучше вам?
Он говорил на плохом немецком языке, с чуждым, протяжным ударением.
Больной покачал головой, сел на постель, а гостю указал на лавку, так как другого сиденья не было. Тот присел на самый кончик, едва касаясь телом.
— Говори же, — сказал, морщась, больной, — говори о том же, о чем говорил вчера. Когда я остаюсь один, то думаю и думаю, и все больше вспоминаю. Так! Ваш язык, судя по тем нескольким словам, которым ты научил меня, я знал с детства. Одно слово вызвало из забвения целый ряд других, потонувших в глубине сознания и там заглохших. Они говорят, будто привезли меня сюда сиротою из Германии; но лгут. Твой язык, — я слышал его в детстве и говорил на нем, — язык литовский, и я, значит, по всей вероятности, литвин… как ты!.. Теперь, когда я вглядываюсь в мрак прошедших лет, мне вспоминаются все новые подробности. Туман рассеивается…
Малец, сидевший на скамье, приложил палец к губам и тревожно оглянулся на дверь. Он вздыхал и потирал лоб.
— А! — вздохнул он. — В несчастливый час проговорился я о прошлом! Какой толк, о нем раздумывать? Какая польза вам, если вы узнаете свое прошедшее? Что раз попало в их руки, то уж не уйдет. Посмотрите-ка на меня. И меня также ребенком взяли из какой-то хаты, тащили, как скотину, на привязи за лошадью; пригнали сюда, окрестили, обстригли, приказали служить… и служу! Идут войной на мой народ, велят нести щиты и мечи… иду, несу. Смотрю, как льется моя кровь, как гибнут братья… Все так и кипит во мне, слезы заливают очи… но я один и нет сил сопротивляться!
Юрий слегка приподнялся на постели и, морща брови, сжав кулаки, сказал:
— Ведь можно убежать!
— Куда? Как? — перебил напуганный парень. — И какая нам была бы от того польза? Там нас не приняли бы и не узнали. Того гляди убили бы, как рыцарских приспешников, которым не дают пощады. Приходится служить… и в то же время ненавидеть. Такая наша доля… а свою судьбу не переспорить.
Он задумался, а потом снова продолжал:
— Вот они вас когда-то вывезли из Литвы, воспитывали и баловали, кормили и одевали, как панское дитя, да разве они теперь позволят вам сбежать? Да они смотрят за вами в оба… и чуть что… о-хо-хо-хо!
И он рукой провел себе по горлу, как бы снимая голову.
Юрий глубоко задумался.
Разговор на время оборвался. Потом больной стал расспрашивать парня, как по-литовски разные обиходные слова: мать, отец, брат, дом, огонь? Вслушиваясь, он хватался за голову, морщил брови, а глаза метали искры.
Парень удивлялся, сгорал от любопытства, вздыхал, ломал руки и поминутно напоминал больному, что нельзя громко разговаривать.
— Был ли здесь старый Бернард? — спросил он, наконец. — А что он у вас делал? Он никуда спроста не ходит. Его посылают на разведки, когда другие не могут докопаться. Хитрый он и старый; как взглянет, так насквозь и видит. В замке он как будто ничего не значит: такой же брат, как прочие; сам не начальство, с начальством не знается, держится в сторонке. И должности у него никакой нет… а все старшие его боятся, что хочет, то и может. Всюду вотрется, дверей перед ним не закрывают; подсматривает, подслушивает, догадывается. И как взглянет на кого, так мурашки и побегут по коже. Не напрасно подослали его к вам… Не проговорились ли вы о чем-нибудь?
На этот вопрос Юрий только презрительно и гордо пожал плечами.
— Ого! — сказал он. — Ни слова из меня не выжали!
— Госпиталит, — продолжал парень, — тот грубиян, притва ряется сердитым, лается, дает пинки… но сердце у него доброе. Бранит больных, которые не хотят выздоравливать, а ходит вокруг них и день и ночь, как мать родная. А этот!.. Иной раз, как взглянет… так, кажется, и съест глазами!
Больной уже опять погрузился в свои мысли, но вдруг, точно проснувшись, закричал:
— Кунигас? Кунигас?
— Да, да! Так у нас зовут самых что ни на есть больших панов, — отозвался парень.
— Я хорошо помню, — сказал Юрий, ударив себя рукою по лбу, — что так звала и уговаривала меня женщина, ходившая за мною в детстве.
Малец, весь обратившись в слух, взметнул руками; а потом, закрыв ладонью рот, знаком показал больному, что лучше замолчать. Он даже вскочил с испугу.
— Ради Бога, ради Бога, тише, тише! — шептал он. — Меня уже дрожь зашибает! Если бы они догадались, что вы вспомнили об этом с моей помощью, конец мне… Да и с вами бы что было! Тихо, государик мой! Молчите!
Юрий думал, облокотившись на руку. По морщинам, избороздившим лоб, можно было видеть, как работала в нем мысль, усиливаясь воскресить из мрака прошлого давно померкшие воспоминания. Пот каплями струился по его вискам.
— Литва! Литва! — повторял он раз за разом. — Говори мне о Литве. Ты наверно должен помнить ее лучше, чем я… ты видел ее, ходил по ней вместе с ними. Меня же они редко когда выпускали за ворота. А в дальние походы, хотя я и просился с ними раньше, чем открылось, кто я, они не хотели брать меня. Уверяли, что я слишком молод, велели ждать… Литва! — повторил еще раз Юрий, пристально вглядываясь в парня; а тот вздрагивал, слыша это имя, и добродушное лицо его подернулось печалью. — Литва… расскажи мне о Литве!
Подросток горестно задумался, сжал руками голову и стал раскачивать ее медлительным движением. Наконец со стоном, вырвавшимся из глубины души, начал говорить:
— Литва! Ой, Литва! Иной край, иные обычаи, иной мир и люди! Она, как живая, у меня перед глазами и назойливо напоминает о себе в снах. Столько лет прошло, а я, как бы вчера, чувствую еще на шее веревку, за которую меня тащили. Литва, кунигас мой, где она? Где теперь такая Литва, которая не видела еще меча крестоносцев? Литва, какою сотворили ее для нас боги?.. Здесь, в заливах, куда ни посмотри, везде работа человека; а человек портит Божье дело. Там не то. Растут непроходимые леса, безбрежные пущи; а по ним бродят дикие звери и такой же дикий человек. И зверь, и птица, и человек, и дерево — все родные братья. Медведи говорят с людьми, собаки с птицами, и друг друга понимают. По-братски друг друга убивают, но по-свойски разговаривают.
«Лось перебранивается с охотником; и кукушка распевает девкам песни, а девки у кукушки учатся. Даже ветер и буря, и те воют понятным для нас воем… А когда заскулит дуб Перкуна, вейдалоты слушают и объясняют…
О, сударик мой, и что за жизнь там, какая свобода в лесах и в полях! Какие песни и какой серебристый смех звучат там, где не побывали крестоносцы! А там, где они прошли, прошла с ними смерть.
О, сударик мой, и что за жизнь там, какая свобода в лесах и в полях! Какие песни и какой серебристый смех звучат там, где не побывали крестоносцы! А там, где они прошли, прошла с ними смерть.
Правда, там нет ни таких одежд, ни утвари, ни каменных домов. Там все нараспашку, двери хат стоят настежь, земля — для всех. Бог всюду царит свободно: живет, где хочет… так же человек… Вся земля вдоль и поперек не размежевана, а лес бесхозяйный. А кунигас сидит на высоком городище только для того, чтобы видеть, не подходят ли издалека враги; а государствует он, чтобы защищать от них народ. За то дают ему отсыпное и подымное».
Парень задумался, а потом прибавил:
— На Литве нет людей, как здесь, которым грех взглянуть на женщину или пошутить с девкой. Наши вейдалоты и вейдалотки гуляют на свободе; жениться и выходить замуж им не вольно, но смеяться и распевать могут всласть. Ходят с венками в волосах, приветно улыбаются друг другу и всему миру. Мы сидим здесь взаперти, как скот в хлеву; на Вышгород не впустят даже старой бабы, чтобы рыцари не вспомнили о девках… Ой, Литва! — вздохнул он. — Кунигас мой, мир иной и лучше здешнего… Только для нас он на запоре!
Юрий сидел молча; оба вздыхали.
— А помнишь ты Литву? — спросил больной.
— Я-то? Да лучше вашего, — отвечал парень. — Меня взяли из лесу от убитых отца да матери не махоньким; я уже и по земле ходил и на деревья лазил, как кот. Я бы убежал… да только, когда меня спустили с привязи, было уж слишком поздно. Вначале конюх их зацепил меня петлей и потащил с собой, окровавленного и избитого, а я выл, как волк, от боли и со страху. Потом нас всех, изловленных, позапирали в клети; а мы клети подожгли, чтобы сбежать… Не помогло… переловили… Стали тогда бить и мучить, чтобы заставить забыть родной язык и песни и научиться болтать по-ихнему… Только я глубоко запрятал все, что принес в душе из лесу… и этот клад им удастся вырвать только с жизнью. Они не отучили меня любить свое, но научили лгать…
При этих словах он усмехнулся, дико и коварно.
— Спросите их обо мне! Скажут, что лучше и послушнее меня нет на свете парня! А я что? Я кланяюсь им в землю, целую подолы их плащей, восхваляю их, благодарю, смеюсь… пусть думают, что я невесть как счастлив. А что у меня в душе — то мое!
И полунараспев, полуворча, прибавил:
— Кто знает? Кто там знает? Кунигасы еще не перевелись; народу — тьма. Может быть, придет черед и на Литву, встрепенутся и ее сыны…
Юрий не ответил. В голове его шумело и ходило колесом: «Кунигас! Кунигас!»
Лампада стала гаснуть и шипеть. Парень, встревоженный, вскочил, боясь опоздать. Он подошел к задумавшемуся больному и низко склонился перед ним.
— Кунигас мой, — шептал он, стараясь поймать руку Юрия, — не убивайтесь. Не мужское дело хныкать. Мужчине пристойно изливать свой гнев, женщине свою тоску. Она поет о ней и облегчает душу, когда душа исполнена страдания. Мы же должны носить его в себе, как яд. Жить надо… почем знать? Да, почем знать? — повторил он. — Придет наш час, и засияет день над детьми Литвы!
Юрий взглянул на парня и слегка хлопнул его по плечу.
— Иди! — сказал он. — Пора! Госпиталит никогда не ложится и часто бродит по ночам. Что если он тебя застанет? Возвращайся восвояси; а завтра, если удастся улизнуть, приди опять рассказывать мне о Литве. Ты первый открыл мне, кто я такой и разбудил во мне уснувшие воспоминания. Сон ли это? Или память о былом? Или дьявольское искушение?
— Дьявольское? — недоверчиво засмеялся парень. — У нас на Литве нет дьяволов, а только меньшие боги, слуги наибольшего Бога, то добрые, то злые, как Он прикажет.
— Молчи, безумный! — воскликнул Юрий. — Не путай божественное с человеческим! Что ты можешь знать!
И он опасливо, украдкой, осенил грудь крестным знамением.
Но этого движения Рымос не заметил. Он поспешно выскользнул через полуоткрытую дверь и, как мышь, тихо прошмыгнул в общую лазаретную палату, на свою пустую койку.
II
Мариенбургский (Мальборский) замок — хотя позднее его достраивали, увеличивали и кончали — уже в то время имел, в общих чертах, тот величественный вид, о котором многие из нас могли судить по его развалинам раньше, чем безвкусица, внесенная неумелой реставрацией, вдохнула призрачную жизнь в омертвелый труп.
На самом гребне горы стоял Вышгород (Hochburg), первая по времени постройка, в которой помещался костел, подземное кладбище (пещеры, катакомбы) и капитул ордена. Ниже, отделенный глубоким рвом, находился средний замок, где протекала повседневная жизнь крестоносцев. Еще ниже, к лугам и речке Ногат, тянулись нижнезамковые поселения с хозяйственными постройками и жилищами для челяди, оруженосцев и прислуги.
В те времена ходила слава, что все три ограды, ставшие впоследствии столицею монашеского ордена, отказавшегося от борьбы с неверными на востоке, были соединены между собою на случай опасности подземными ходами, потайными лестницами, секрет которых был известен только высшему начальству ордена.
Для ежедневных совещаний, в которых участвовали великий магистр ордена, великий комтур, маршал и казначей, а по временам и некоторые из старших рыцарей, служил средний замок. Собирались в так называемом рыцарском зале, своды которого опирались на единственный гранитный столб.
В этом-то зале на другой день после описанных событий сошлось все начальство ордена. Члены совещания восседали на каменных скамьях вокруг огня, пылавшего на огромном очаге.
Виднелись только белые плащи да рыцарские заостренные черты лиц с угрюмым выражением, наморщенными бровями, щеками в глубоких складках, с широкими грудными клетками, как бы созданными для доспехов и к доспехам привыкшими.
Почти братское сходство лиц находило объяснение в общности происхождения, — ибо в те времена в орден принимались только немцы, — в дворянской крови и образе жизни, налагавшем на всех одну печать. И, тем не менее, почти каждое из мужественных лиц, дышавших глубокою нравственною силой и царственным величием, принимало резко индивидуальный характер, как только дело касалось жизненных интересов ордена.
Великий магистр стоял ближе к огню. Он был человек строгой и суровой внешности, но с неприятным выражением лица. Глаза его беспокойно бегали, он кусал губы, морщил лоб и, хотя находился среди своих присных и ближайших, все же, по-видимому, посматривал на них с недоверием.
Неразлучный спутник великого магистра ордена, недавно приставленный к нему компан (товарищ), ни на минуту не оставлял магистра с тех пор, как фон Орселен был убит мстительным Эндорфом. Теперь он стоял поодаль, у самой двери, которая соединяла маленькое зальце с собственными покоями магистра.
Компан был самый младший из присутствовавших: юноша с быстрым взглядом и красивой внешностью. Он умышленно держался в стороне, как бы не обращая внимания на начальство, в совещаниях которого не смел принимать участия.
Стоя на страже, он не мог отойти от своего поста.
Звали его граф фон Хеннеберг.
Магистр Людер, кроме нервного лица и великого высокомерия, опиравшегося на княжеское происхождение, ничем особенным не отличался.
Лица великого комтура, маршала и казначея, сановников, входивших в состав тайного совета, были гораздо выразительней и заставляли думать, что, хотя исполнительная власть была в руках магистра, власть направляющая целиком принадлежала этим трем советникам, спокойным, исполненным самоуверенности и проникнутым сознанием великой миссии, выпавшей на их долю.
Сверх великого магистра и остальных, только что упомянутых сановников, присутствовал также рыцарь Бернард, с которым мы познакомились вчера. Одет он был так же как в часовне; так же старался, по-видимому, стушеваться и подчеркнуть, что не имеет официального положения и значения, и сидел в темном уголке, на лавке, притворяясь немым и равнодушным зрителем.
На лице магистра Людера явно отражались, кроме беспокойства, утомление и скука: как бы протест против насильственного привлечения на заседание, тогда как он нуждался в отдыхе.
Разговор велся вполголоса, как бы в виде предисловия к общему совещанию.
Комтур несколько раз, собираясь приступить к делу, взглядывал на компана Хеннеберга. Видя, что многозначительные взгляды остаются втуне, он подошел поближе, пошептался, и компан медленно исчез за дверью.
Магистр Людер нетерпеливо толкнул ногой полено, скатившееся с очага, осмотрелся и пробормотал:
— Говорите… начинайте… слушаю!..
— Лучше всего, если тайну, имеющую великое значение для ордена, доложит и объяснит вам брат Бернард, — сказал великий комтур, взглянув на рыцаря.
Магистр, насупившись, бросил грозный взгляд на сидевшего в углу орденского брата. По выражению лица легко было заключить, что он не любил Бернарда.