У мамы в жизни был один человек и одна группа людей, которых она не любила; быть может, она не любила кого-то еще, но в силу своей терпимости и доброты не высказывала своего отношения вслух. Она не любила Папу Сталина, которого называла именно так; если бы она была способна на недоброе чувство такой силы, можно было бы сказать: она его ненавидела — за то, что перед войной ее отец, дедушка Виктора, просидел два года в тюрьме, где его били и мучили на допросах. Когда в присутствии ее начинали ругать дураком Хрущева, намекая на превосходство его предшественника, она вспыхивала и резко — непривычно резко — неизменно отвечала: “Может быть, Никита Сергеевич был и не очень умным человеком, но люди при нем стали спать спокойно”. Не любимую мамой группу людей — объединенных профессиональным признаком — составляли работники торговли. Вообще говоря, их никто не любил — кроме их семей и самих работников торговли, — но мамина неприязнь родилась и жила как очень личное, хотя и бесконечно далекое от зависти или обиды чувство. В больнице все дети были для нее равны, а эти люди делали, казалось, всё, чтобы разрушить этот священный для нее принцип детского равенства: приносили еду, которую большинство видело только на картинках, дарили лечащим врачам безумно дорогие арабские духи, совали хирургам деньги за операции… Сердце ее не верило, что это может иметь какое-то значение для Врача, но умом она понимала: врачи тоже люди, такие же слабые, как и большинство живущих на земле людей. Она была расстроена до слез, когда один ребенок ел ананас, а другой, хрустя яблоком, спросил, что это такое. Этих людей она называла торгашами; торгаши — было одно из немногих слов, которое мама произносила с выражением насмешки и превосходства. Сама она могла принести из больницы только цветы — и дома сетовала на то, как дороги цветы зимою.
Несмотря на свою энергию и настойчивость, мама была очень слабым человеком. Сила ее выступала, когда с кем-нибудь из близких случалась беда, — но и тогда ее сила только подчеркивала ее слабость: она изнемогала под тяжестью борьбы, плакала и болела после каждой победы, и Виктору иногда становилось страшно — ему казалось, что ей не выдержать очередного несчастья. Для себя она не могла ничего; она была рядовой врач, и на работе ее обижали и не любили. У нее не было настоящих друзей — и в одиночестве своем она очень тянулась к Виктору, — но было много знакомых, у которых росли дети и внуки. Редко вспоминая ее день рождения, они бросались к ней всякий раз, когда в дом приходила болезнь: мама была опытный врач и не более, и не имела ни связей, ни положения, — но шли неизменно к ней, зная, что она сделает всё для больного ребенка.
Да, настоящих друзей у нее почему-то не было — и Виктор, считая маму святой, объяснял это тем, что у святых друзей не бывает. Мама очень была терпима и никого не позволяла себе упрекать; но добродетель всегда оскорбляет порок уже самим фактом своего существования. В сущности, она была очень одинока.
К его намерению жениться на Наташе мама отнеслась более чем спокойно (признаться себе: “холодно” ему не хватило сил). После короткого молчания она сказала: “Может быть, тебе немного подождать?” Это было всё, и этого было достаточно — потому что сказала она это непроизвольно и быстро таким голосом, что Виктор с болью, после внутреннего долгого сопротивления понял: мама, которая с Наташей — его знакомой была всегда хороша, к Наташе — его будущей жене отнеслась с плохо скрытой неприязнью. Это его огорчило намного больше, чем могла огорчить большинство молодых людей подобная ситуация: мать очень много места занимала в его жизни — не столько в материальной, житейской ее стороне, сколько теми мыслями, чувствами, тем внутренним миром, который с раннего детства в нем пробуждался матерью.
Уже тогда — а может быть, позже, — поразмыслив, он мог назвать причины этой неприязни. Первой из них могло быть то ревнивое, обреченное, нередкое у матерей чувство, которое часто не осознается или не признается ими вполне и которое часто они выдают для себя за желание видеть сына счастливым с другой, лучшей и более достойной его женщиной: мать слишком сильно его любила, чтобы делить его с какой-то Наташей. Второю причиной могло быть то, что мать догадалась о возникшей между этой девушкой и ее сыном близости, и Наташа сильно упала этим в ее глазах. Она понимала, что времена изменились, но в кругу семьи и в своих суждениях придерживалась старомодных устоев молодости — когда на девушку, в десятом классе потерявшую невинность, вся школа показывала пальцами. Порядочная девушка и тем более девушка, на которой хотел жениться ее сын, не должна была вести себя так до свадьбы. Наконец, третьей причиной могло быть то — огорчавшее и Виктора обстоятельство, — что Наташина мать была “торговкой”, хотя мама не позволила бы себе ни перед Виктором, ни даже про себя упрекнуть этим Наташу — и даже слово это произнести вслух, говоря о ее матери. В ней не было ни капли того, что можно было назвать спесью или сословной гордостью, но Виктор с детства помнил еще от бабушки ходившие в семье изречения, одно из которых принадлежало классику, другое народу: что бытие определяет сознание и что яблоко от яблони недалеко падает. Мать Наташи действительно была заведующей секцией гастронома по должности и базарной торговкой по нутру. Дом ее был обставлен дорого и безвкусно — современные грубые, безликие вещи, стоившие больших денег. Но для Виктора это был ее дом — Наташа в его глазах не имела к нему никакого отношения.
Наташа не могла не почувствовать возникшее, хотя и изо всех сил скрываемое отчуждение — и тоже замкнулась, стала спокойна и холодна. Внешне это почти не было заметно — Виктор его чувствовал только потому, что слишком хорошо знал обеих женщин. Наверное, Наташа многое рассказывала своей матери; Виктор в этом ее не винил, он сам любил мать и потому чужая любовь была для него чувством неприкосновенным. В сущности, рассказывать было нечего, но, быть может, самый тон Наташиных рассказов, даже незаметно для нее самой, изменился, потому что ее мать стала говорить с Виктором по телефону сухо и недоброжелательно. Впрочем, всему этому Виктор не придавал особого значения и думал об этом только в дурную минуту; и во всяком случае тогда, в самолете, он ни о чем об этом не думал. Он думал только о Наташе.
Он прилетел в Москву в девять часов утра и позвонил Наташе на работу. Необыкновенным было счастье слышать ее голос и сознавать, что через час он может подъехать к ней в институт и ее увидеть: в Иркутске он почти физически ощущал, как их разделяет четверть земного шара. Наташа сказала, что будет у него в семь часов вечера. Наташа сказала: “Целую” — и он чуть не поцеловал сказавшую это трубку. Отцу он звонить не стал. Почему он не позвонил отцу?!
Он приехал домой в одиннадцать часов и сразу лег спать — глаза его закрывались от усталости. Сон его всегда был очень крепок; это его судьба была в том, что он проснулся — оттого, что кто-то хрустел в замке ключом, открывая входную дверь.
Он протер глаза и посмотрел на часы: было два часа — и удивился. Кто это может быть? Мама в Кисловодске, отец на работе. Мысль о квартирных ворах мелькнула у него в голове: он вспомнил, что вопреки многолетней, еще детской привычке не поставил на предохранитель замок. Дверь открылась; кто-то вошел, тяжело ступая, и вошел не один. Виктор приподнялся — и услышал голос отца.
Он услышал не слова, которые не смог разобрать за закрытой дверью, а звук его голоса, впрочем необычный — мягкий, неуверенный, осторожный. Он с облегчением зевнул и опустил голову на подушку… — и услышал другой голос.
Он остался лежать не открывая глаз; при звуке этого голоса сердце его забилось с такой силой, что отдельные его удары слились в ровный, в висках подрагивающий гул — и кровь жарко бросилась в голову. Это был голос женщины.
— У тебя дома я всегда чувствую себя партизанкой, — сказала женщина.
Отец тихо ласково засмеялся.
— Ничего не бойся, малыш.
Послышался шорох поднявшихся рук — и долгая тишина. Виктору стало трудно дышать: он открыл рот и глубоко и бесшумно вздохнул.
— Пойдем, — чужим сдавленным голосом сказал отец — и вслед за его тяжелыми шагами по коридору застучали женские каблуки. Виктор лежал, стиснув зубы. В их дом, в их старый дом, где они прожили двадцать лет, — где маленький Виктор забил в стену водопроводный кран, в надежде, что из него потечет вода, где на кухне вот уже много лет было разбито окно, разрезано посередине волнистой голубой трещиной: каждую осень отец отправлялся в стекольную мастерскую и возвращался в пустыми руками, потому что осенью за стеклом стояла большая очередь; где в длинном коридоре в бронзовом светильнике под потолком горела нарочно слабая лампа и всегда стоял мягкий полумрак, потому что обои, наклеенные лет пятнадцать назад, были уже нехороши; где все вещи — мебель, ковры, и посуда, и люстры, и холодильник, — все были старые, прочные, хотя и обветшавшие вещи, надежные, как старые друзья, — в этот дом отец привел женщину. Виктор лежал в оцепенении; ему было очень плохо, невыносимо плохо и тяжело, как будто видел он перед собой что-то страшное, никогда им не виденное, — как убивают человека или насилуют женщину. Еще более диким и противоестественным казалось ему происходящее потому, что он ни когда не думал — приходя в поспешное смятение, когда наталкивался случайно на эту мысль, — об интимной жизни отца и матери. Ее для Виктора не существовало — мать и отец, как живущие в одной комнате мужчина и женщина, были для него бесполыми и бесплотными существами. Их отношения были для него табу, которое прочно жило в его сознании. Отец, который привел в дом чужую женщину, святотатство вал: он сокрушал устои, он низвергал богов, — он уничтожил целый мир, живший в душе Виктора; в своем падении он оскорблял, унижал, предавал мать — святую женщину…
За дверью было очень тихо; он жадно вслушивался в эту тишину, содрогаясь от отвращения. Ему нестерпимо хотелось бежать — на улицу, в Иркутск, на Аляску, куда угодно прочь из этого дома. Он закрыл горячее лицо руками. Табу рухнуло; корчась от почти физической боли, он жадно смотрел на то, как в большой комнате, где они каждый вечер садились за круглый стол, пили чай и смотрели программу “Время” — и отец ругал что-то невнятно мычащего Брежнева, а мама сочувственно вздыхала: “Старый больной человек…”, — в большой комнате на старомодном, красном с вытертыми валиками диване отец раздевает чужую женщину, кусает ее грудь, задыхается от вожделения… Он видел его большие безобразные руки, которые мнут и гладят женские ягодицы и живот, его искаженное лицо, безобразные позы и движения… По его лицу струился пот. Его мама, его бледная, худая и старая мама, протягивающая резинового попугая больному ребенку! Его мать!…
…В это мгновение в передней длинно и весело прозвенел звонок. Виктор окаменел. Мысли его, нелепые и бессвязные, замелькали с такой скоростью, что у него закружилась голова. Он застыл на кровати, боясь пошевелиться. Кто это?! И те, — те страшные люди в большой комнате тоже застыли; он понял это, хотя и раньше не слышал от них ни одного звука, — такая мертвая наступила тишина.
Звонок прозвенел еще раз, не так весело, более резко, — долгий, настойчивый, нетерпеливый… Кто-то переступил за дверью с ноги на ногу, звонко цокнув по кафелю каблуком.
Кто это может быть?! Это не мама… господи, конечно это не мама. Мама не носит каблуков.
Наташа?!!
Первым его побуждением было вскочить и отворить дверь; он только вздрогнул и остался лежать неподвижно. Открывать было нельзя. Никак невозможно было открыть — из-за отца, из-за матери, из-за Наташи, из-за него самого. Было страшно за отца: казалось, если отец узнает, что его низкому, нечеловеческому, ужасному делу были свидетели, он не сможет больше жить — не сможет есть, пить, спать, бриться, ходить на работу, — с ним случится что-нибудь страшное. В нем не было ненависти к отцу в эту минуту — всё поглотило ощущение непоправимого несчастья, обрушившегося на них на всех вместе: на мать, на отца, на него, на весь мир… Он мог спасти отца, выйдя к Наташе, — а может быть, это не Наташа?! — и увести ее за собой, — но он не смог бы объяснить, почему они уходят с такой поспешностью, будто в доме его притаилась проказа. А самое главное… самое страшное, если забыть, отбросить, принести в жертву отца, — было для Виктора то, что чужую женщину увидит, о чужой женщине узнает — Наташа, узнает, что его отец изменяет его маме, предпочитает ей какую-то девку — с таким пугающе молодым, таким непристойно нежным, таким уверенным в себе голосом… Его маме, при виде которой у Наташи в глазах появляется скучающее, холодное выражение. Почему-то сейчас он в этом себе признался. Если Наташа узнает — это будет конец; он сможет любить ее только на необитаемом острове, потому что всякий раз, встречая мать и отца, Наташа будет вспоминать сегодняшний день и будет смотреть на маму так, как женщина смотрит на другую — чужую, неприятную ей — женщину, которой изменяет муж, — с насмешкой, превосходством, радостной тайной жалостью… Нет, этого не будет, Наташа чудесная девушка — но всё равно: он будет каждый раз вспоминать и понимать то, что Наташа знает, — а его бедная мать, ничего не подозревая, будет мягко улыбаться и раскладывать по розеткам любимую Наташину клубнику, протертую с сахаром… Нет! Это невозможно. И Наташа не выдержит, любимая, хорошая его Наташа — но ведь она женщина, — и расскажет обо всем своей матери, и эта самодовольная воровка, муж которой вскакивает при одном движении ее выщипанных бровей, словно его ткнули шилом, эта раскормленная туша, обтянутая импортными тряпками и уверенная в своей красоте, будет радостно жирно хихикать про себя — смеяться над его слабой, худой, обманутой матерью…
…Может быть, не Наташа?…
Звонок прозвенел в третий раз — коротко, безнадежно, — и каблуки неохотно и медленно, как будто в последнем, сомневающемся еще ожидании, застучали прочь.
Виктор перевел замершее дыхание и вытер подушкой мокрое лицо. Еще несколько минут прошло в томительной тишине; потом в коридоре послышался слабый шум, торопливые шаги — кто-то почти бежал к входной двери. Стук каблуков принадлежал той женщине; отец шел следом, скрипя паркетом, и что-то приглушенно гудел виноватым голосом.
— Нет, Коля, что ты, — голос женщины громко прозвучал прямо за дверью, Виктору показалось — в его комнате, — и он вздрогнул, услышав, что чужая женщина назвала Колей отца. — Я думала, я с ума сойду! Я ухожу… нет-нет, встретимся в другой раз… У меня внутри всё дрожит!
— Ну что ты, малыш, — уговаривал отец, шелестя чужим плащом — не то отнимая его, не то помогая надеть, — и Виктор тряхнул головой, пытаясь заглушить эти чудовищные слова и эту безвольную, жалкую, умоляющую интонацию; он страдал — и уже терял силы от этого страдания. — Это был почтальон… или звонили по ошибке. Никто не может ко мне прийти!
— А твоя жена?
Твоя жена — мама.
— Жена в Кисловодске, — недовольно сказал отец. — Она звонила вчера вечером.
— Нет-нет, всё равно… я пошла. Всё, Коленька, всё… До завтра.
Открылась и закрылась входная дверь, отец щелкнул замком и тяжело ступая ушел в столовую. Виктор вскочил и одним прыжком бросился к окну. Внизу лежал двор и пыльными желтыми тополями шелестел в открытую форточку. Ему казалось, что он ждет бесконечно долго; он никак не мог понять, куда пропала та женщина, когда она вышла вдруг из-под козырька и быстро пошла по обсаженной шиповником дорожке — стройная, очень молодая — для отца очень молодая, — в красном плаще, с красной сумкой через плечо, с букетом красных гвоздик — вся красная. Отец никогда не приносил домой цветы. Виктор смотрел на нее без ненависти — она тоже была погребена под его огромным несчастьем. Он хотел отойти от окна — еще не зная, что ему делать дальше, — но не успел. Из-под козырька вышла Наташа.
Он вздрогнул так, что чуть не разбил стекло. Наташа не вышла — она вылетела из подъезда и почти побежала прочь; прочь — именно это слово промелькнуло в его голове, когда он увидел, как она бежит. На повороте она подвернула ногу на высоком каблуке и чуть не упала; у нее был какой-то раненый вид. Ничего еще не понимая, он с болью смотрел на нее; он чувствовал, что произошло что-то ужасное, но в паническом страхе остановил, парализовал все свои мысли: инстинкт подсказывал ему, что очень проста разгадка этого беспомощного Наташиного бегства и что эта разгадка обернется для него страшным ударом, — и потому он замер, не отрывая глаз от быстро удаляющейся тонкой, небесно-голубой фигуры, из последних сил заставляя себя не думать ни о чем. Мысли бились о стену, воздвигнутую его испуганной волей, стена дрожала и сыпалась под их нетерпеливыми ударами — и наконец рухнула, в тот же миг ослепив его открывшейся за ней нестерпимо яркой, убийственной картиной.
Наташа звонит в его дверь, звонит три раза — никто ей не открывает, дома никого нет; Наташа остается его ждать, быть может, курит на лестничной клетке… — и в это время, из его квартиры, выходит та женщина! У него вырвался приглушенный крик. Он забыл в этот миг об отце, о матери, о той женщине, — он видел только свою Наташу, неловко бегущую через залитый солнцем, пустынный июльский двор, — Наташу, жертву нечаянного, несправедливого, отвратительного случая, нелепой ошибки, — а он, какой несчастной жертвой оказался он сам! Его разум в бешенстве отталкивал от себя случившуюся катастрофу. Скорее догнать, всё объяснить Наташе! Он как безумный распахнул дверь и выскочил из своей комнаты в коридор — и в конце коридора увидел отца. Отец стоял и смотрел на него с ужасом, который даже не пытался скрыть.
— Т-ты?…
Виктор схватил с вешалки пиджак, на ощупь надевая туфли.
— Я спал, — бормотал он, глядя в сторону в угол, не попадая дрожащими руками в рукава. — Я спал… Прилетел раньше времени… Я очень спешу!
Он опрометью выскочил из квартиры — сквозняк с грохотом захлопнул за ним наружную дверь — и бросился вниз, прыгая через ступеньки. Наташи во дворе уже не было, он побежал по ее пути, — откровенно побежал изо всех сил, как в институте бегал стометровку. Выбежав за угол, он на мгновение остановился, задыхаясь от волнения и быстрого бега. Людей почти не было видно — и нигде не было видно Наташи. Он не мог стоять на одном месте и помчался наугад, к автобусной остановке; он бежал и видел, что остановка пуста. Обогнув стеклянную полуразбитую коробку, он опять остановился в растерянности. Где она? Он громко крикнул на обе стороны: — Наташа! Наташа! — три старухи на лавочке генеральского дома одновременно на него оглянулись. Кварталом выше по улице шел двадцать третий трамвай; он бросился туда, чуть не плача от ощущения, что медленно бежит в гору. Трамвай давно не приходил — человек в двадцать толпа неподвижно его ожидала. Виктор метался в этой толпе, в упор разглядывая женщин, старых и молодых, красивых и безобразных, — не похожих на его Наташу. На него смотрели с удивлением и опаской, ему было всё равно — Наташи не было. Он совершенно пал духом. От его дома был еще третий путь, пешком через парк к метро; они с Наташей редко так ходили — до метро шел автобус. Он повернулся и побежал под гору быстро, как только мог; в ушах свистел встречный ветер. До метро десять минут было хода — он добежал за три, не встретив никого по дороге, — не встретив Наташу. Обреченно он спустился в метро и прошел полупустой платформой. Всё было напрасно.