Я пробыл в птичьем облике довольно долго. Сколько — не знаю. Хотя толку от этого ровным счетом никакого не было. Летать, конечно, занятие приятное, но сколько можно? Ведь у меня еще остались кое-какие дела в моем темном колодце. И из Заводной Птицы я опять стал самим собой.
Мэй Касахара снова появилась у колодца днем, в четвертом часу. Когда она откинула половинку крышки, сверху хлынул поток света — лучи ослепительно яркого послеполуденного солнца. Я зажмурился и опустил голову, чтобы привыкшим к темноте глазам не было больно. Стоило только подумать о ярком свете там, наверху, как от слез защипало в носу.
— Эй, Заводная Птица! — раздался голос Мэй. — Ты живой еще, Заводная Птица? Отзовись!
— Живой, — сказал я.
— Проголодался, наверное?
— Есть немного.
— Только «немного»? Значит, до голодной смерти тебе еще далеко. Без еды, если есть вода, люди не скоро умирают.
— Наверное, — ответил я. Гулко отдаваясь в колодце, мой голос звучал очень неуверенно — видно, эхо во много раз усиливало любую интонацию.
— Сегодня утром я разузнала кое-что в библиотеке, — продолжала Мэй. — Почитала про голод и жажду. Знаешь, Заводная Птица, один человек прожил совсем без еды, на одной воде, двадцать один день. Правда, это было давно, в России, во время революции.
— Да ну? — сказал я.
— Вот уж помучился.
— Да уж наверное.
— Он выжил, зато у него выпали все зубы и волосы. Все до одного. Выжить-то выжил, но вот уж кому не позавидуешь.
— Это точно.
— Хотя можно нормально жить без зубов и без волос. Приладил приличный парик, вставил зубы — и порядок.
— Тоже верно. Тем более парики и зубные протезы сейчас гораздо лучше, чем когда была революция в России. Так что теперь, может, будет полегче.
— Послушай, Заводная Птица? — проговорила Мэй, откашлявшись.
— Что?
— Вот если бы люди жили вечно и никогда не умирали… ну, не теряли сил, не старели, не болели и могли жить на этом свете всегда, стали бы они так же серьезно ко всему относиться, как мы сейчас? Ведь мы все — кто больше, кто меньше — о чем только не думаем! Философия, психология, логика… Религия какая-нибудь, литература… Не было бы этой самой смерти, может, не расплодилась бы вся эта заумь — мысли, идеи? То есть…
Неожиданно Мэй прервала свой монолог. Пока она молчала, это ее «то есть» висело в затопившем колодец мраке, как оторвавшийся недовысказанный осколок мысли. Может, ей расхотелось продолжать или понадобилось время, чтобы обдумать сказанное. Я молча, не поднимая головы, ждал, когда Мэй снова заговорит, и тут вдруг до меня дошло, что она без труда может меня убить — было бы желание. Притащит откуда-нибудь камень побольше и скинет на меня. Повторит эту операцию несколько раз — и привет…
— То есть… мне кажется, люди знают, что когда-нибудь умрут, и потому не могут не задумываться всерьез, зачем живут на этом свете. Ведь так? Какой смысл размышлять о жизни, когда знаешь, что будешь существовать вечно? Какая в этом необходимость? Да если б и была такая нужда, все бы как рассуждали? «Времени еще навалом, потом как-нибудь подумаю». Но «потом» может быть поздно. Думать надо прямо сейчас, сию минуту. Может, завтра вечером меня грузовик переедет, а ты, Заводная Птица, денька через три уже будешь лежать в колодце мертвый от голода. Понятно? Никто не знает, что может случиться. Поэтому смерть совершенно необходима для нашей эволюции. Вот так! Смерть — это что-то яркое и огромное, и чем оно ярче и больше, тем сильнее у народа крыша едет от всех этих мыслей.
Мэй помолчала.
— Знаешь что, Заводная Птица?
— Что?
— Ты думал там у себя, в темноте, о смерти? Как будешь умирать и все такое?
— Да нет, — ответил я, замявшись, — особенно не думал.
— Почему это? — с ноткой брезгливости в голосе, словно обращаясь к какому-то чудищу, спросила Мэй. — Почему не думал? Ты ведь уже одной ногой на том свете. Я серьезно, без шуток. Я же тебе говорила: будешь ты жить или умрешь — от меня зависит.
— Камень можешь сбросить, — сказал я.
— Камень? Какой еще камень?
— Пойди поищи камень побольше и сбрось вниз.
— Что ж, можно и так. Тоже вариант, — ответила Мэй, но, похоже, эта идея ей не очень понравилась. — Да, кстати, Заводная Птица, как там костлявая рука голода? Дальше еще хуже будет — вода ведь кончится. Как же ты можешь не думать о смерти? Странно.
— Может, и странно, зато я о другом много думал. Начнет голод донимать по-настоящему — тогда, наверное, задумаюсь и о смерти. У меня есть еще три недели, так ведь?
— Это если вода будет, — сказала Мэй. — Как у того русского. Он вроде был крупным помещиком, и во время революции его сбросили в заброшенную шахту. Он лизал воду, которая выступала на стенах, и благодаря этому выжил. Он, как и ты, был в полной темноте. Только у тебя вода кончается.
— Правда. Совсем чуть-чуть осталось, — признался я.
— Значит, надо экономить. Пей маленькими глоточками. И думай — о смерти, о том, как будешь умирать. Времени для этого еще хватит.
— Интересно, почему ты все время хочешь заставить меня думать о смерти? Никак не пойму, тебе-то что от этого?
— Мне? — изумилась девчонка. — Ничего. Что это тебе взбрело в голову? Ты будешь думать о своей смерти, а мне это без разницы. Жизнь же твоя, и я здесь ни при чем. Просто интересно, и все.
— Любопытно, наверное? — спросил я.
— Вот-вот. Любопытно узнать, как люди умирают, как это вообще — умирать. Вот что любопытно.
Она замолчала, и сразу все окружающее меня пространство, будто специально дождавшись этого момента, заполнила гулкая тишина. Мне хотелось поднять голову и посмотреть наверх — там ли еще Мэй Касахара. Но свет был слишком резким — я боялся, что он выжжет мне глаза.
— Послушай, я хочу тебе кое-что сказать.
— Валяй, — отозвалась Мэй.
— У моей жены был любовник. Скорее всего. Я совсем не замечал этого, но она, живя со мной, уже несколько месяцев спала с ним. Сначала я не мог в это поверить, но чем больше думал, тем больше в этом убеждался. Оглядываюсь назад, вспоминаю разные мелочи, и все становится понятно. Она стала приходить не пойми когда, вздрагивала от моего прикосновения. Но я не обращал внимания, потому что верил ей, не думал, что она может изменить. Мне это просто в голову не приходило.
Мэй хмыкнула.
— И в один прекрасный день жена вдруг ушла и не вернулась. В то утро мы вместе позавтракали, и она ушла на работу, одетая как обычно, с одной сумочкой — только прихватила из химчистки блузку и юбку. Ушла и не вернулась. Ни «до свидания», ни записки. Исчезла… Оставила одежду и вообще все. И мне кажется, она уже не вернется. По своей воле, во всяком случае. Вот так.
— Ты думаешь, она с этим мужиком?
— Не знаю. — Я медленно покачал головой. При этом воздух вокруг показался мне не воздухом, а какой-то неосязаемой тяжелой водой. — Кто ее знает? Может быть.
— Значит, ты, Заводная Птица, впал от этого в хандру и полез в колодец?
— Конечно, это на меня сильно подействовало. Но в колодце я не поэтому. Вообще-то я от жизни не бегу и не прячусь. Я уже говорил: мне нужно место, чтобы побыть одному и сосредоточиться. Как и почему у нас с Кумико все пошло наперекосяк? Не понимаю. Нельзя, конечно, сказать, что до этого все было без сучка без задоринки. Два совершенно разных человека, парень и девушка… Обоим не так давно исполнилось двадцать. Встретились где-то случайно, стали жить вместе. Ни одна пара без проблем не обходится. Но мне казалось, что у нас действительно все нормально, а всякие мелочи со временем забудутся. Оказалось — ничего подобного. Что-то такое я упустил, что-то важное, где-то сделал ошибку, которая все решила. Вот о чем мне хотелось подумать.
Мэй молчала. Я сглотнул слюну и продолжал:
— Не знаю, может, тебе не понять, но, поженившись шесть лет назад, мы с Кумико хотели вдвоем создать свой, совсем особый мир. Это все равно что строить новый дом на пустом месте. Мы четко представляли, что нам нужно — не дворец, а просто место, чтобы укрыться от непогоды, место для нас двоих. Нам не надо было ничего лишнего. Поэтому все казалось так просто, легко. Тебе хотелось когда-нибудь уехать куда-нибудь, в новое место? Начать совершенно другую жизнь. Бывает у тебя так?
— Еще как бывает, — отозвалась Мэй. — У меня всю дорогу так.
— Вот чего мы хотели, когда поженились. Мне хотелось избавиться от себя прежнего. Да и Кумико тоже. В этом новом мире мы старались стать другими, найти в себе то, что пряталось глубоко внутри нас. Мы верили, что будем жить замечательно, в ладу с самими собой.
В потоке света, как показалось, Мэй пошевелилась. Я уловил это ее движение. Похоже, она ждала продолжения, но мне больше не хотелось говорить. В голове была пустота, и я устал от собственного голоса, гулко звучавшего в бетонном мешке колодца.
В потоке света, как показалось, Мэй пошевелилась. Я уловил это ее движение. Похоже, она ждала продолжения, но мне больше не хотелось говорить. В голове была пустота, и я устал от собственного голоса, гулко звучавшего в бетонном мешке колодца.
— Ты понимаешь, что я имею в виду?
— Конечно.
— И что скажешь?
— Я же еще несовершеннолетняя и в семейной жизни не разбираюсь, — ответила она. — Уж не знаю, что думала твоя жена, когда стала крутить с другим, бросила тебя и сбежала. Но ты вроде с самого начала не в ту сторону поехал. Послушай, вот ты говоришь: «Ага! Теперь я начну строить новый мир», — или: «Буду делать из себя нового человека»… Что это значит? Ведь такое никому не под силу, я считаю. Можно сколько хочешь думать: какой, мол, я молодец, смог другим человеком сделаться. А поглядишь — за всем этим делом та же самая рожа; случись что — и пожалуйста: здрасьте, вот и мы! До тебя это не доходит. Ты вообще не от мира сего. И идея эта — переделать самого себя — тоже не от мира сего. Мне и то это понятно, Заводная Птица! А ты взрослый человек — и не поймешь. Вот в чем проблема-то. А теперь к тебе все это возвращается. Со всех сторон. И от мира, от которого ты избавиться хотел, и от твоей собственной натуры, которую собирался на помойку выбросить. Понял?
Я молчал, глядя в темноту, укутавшую мои ноги. Молчал, не зная, что сказать.
— Вот так, Заводная Птица! — спокойно сказала Мэй. — Давай думай. Думай. Думай.
С этими словами она снова плотно задвинула крышку колодца.
Я вытянул из рюкзака фляжку, встряхнул ее — из темноты донеслось слабое бульканье. Воды оставалось примерно с четверть. Я прислонил голову к стене и закрыл глаза. Права, наверное, Мэй Касахара. Я и вправду не от мира сего. Откуда все пришло, туда все и уйдет. А я — лишь путь для самого себя, дорога, которую мне надо пройти.
«Мне и то это понятно, Заводная Птица! А ты взрослый человек — и не поймешь».
11. Муки голода
Длинное письмо от Кумико
Вещая птица
Я несколько раз засыпал и просыпался. Такой сон — короткий, отрывистый и беспокойный — бывает, когда летишь на самолете. Стоит подкрасться настоящему глубокому сну, как неожиданно вздрагиваешь и просыпаешься; а проснуться полностью тоже никак не можешь — вдруг, сам того не замечая, проваливаешься в сон. Этому не было конца. В отсутствие света время сделалось неустойчивым, как повозка с разболтанными колесами. Неловкая, неестественная поза не давала покоя телу. Просыпаясь, я всякий раз проверял время на часах. Оно текло тяжело и неровно.
От нечего делать я взял фонарь и стал водить им туда-сюда, освещая землю под ногами, стенки колодца и крышку где-то в вышине. Все было то же — и земля, и стенки, и крышка. Тени от луча корчились, то раздуваясь, то съеживаясь. Когда это занятие надоело, я принялся долго и тщательно ощупывать свое лицо, каждую складку, стараясь заново разобраться в его чертах. Раньше я никогда всерьез не задумывался, какой формы у меня уши. Попроси меня их нарисовать — хоть как-нибудь, — я наверняка не сумел бы. А сейчас появилась возможность во всех деталях обследовать каждый краешек, все впадинки и изгибы. К своему удивлению, я обнаружил, что правое и левое ухо здорово отличаются друг от друга. Как такое могло получиться и какой смысл в таком асимметричном устройстве моих ушей (а какой-то смысл, наверное, должен быть), осталось для меня тайной.
Стрелки показывали 7:28. За время, что я сижу в колодце, я, должно быть, уже тысячи две раз посмотрел на часы. Значит, 7:28 вечера. На бейсболе в это время как раз заканчивают розыгрыш третьей подачи и берутся за четвертую. В детстве на стадионе я любил забираться на самую верхушку трибуны и наблюдать, как понемногу угасает уходящий день. Солнце уже скрывается на западе за горизонтом, но небо еще хранит его великолепное красочное сияние. Мачты освещения отбрасывают на поле длинные тени, будто намекая на что-то. Игра начинается, и постепенно, один за другим, зажигаются прожектора. Но на стадионе еще светло, так что можно читать газету. Память о красках долгой вечерней зари стоит на пути летней ночи.
Однако искусственное освещение неторопливо, спокойно и в то же время настойчиво одолевает свет дня, разукрашивая все вокруг в веселые, праздничные тона. Свежая зелень травы на поле, покрытые симпатичным черным грунтом сектора площадок, новенькие белые линии, пересекающие их, сверкающие лаком биты игроков, ожидающих своей очереди нанести удар, табачный дым в потоках света (в безветренную погоду он напоминал мне неприкаянные души, мающиеся в поисках того, кто бы их прибрал) — все это представляется с необычайной четкостью. Пацаны, разносящие пиво, рассматривают на свет купюры, зажав их в пальцах; болельщики вскакивают с мест, чтобы проследить полет высокого мяча, и трибуны в зависимости от его траектории то взрываются криком, то разочарованно вздыхают. Птицы небольшими стаями пролетают над ареной к морю, возвращаясь в свои гнезда. Вот что можно увидеть на бейсбольном стадионе в полвосьмого вечера.
Я начал вспоминать разные бейсбольные матчи, которые мне доводилось видеть. Помню, совсем еще в детстве, в Японию на товарищеские игры приезжали «Сент-Луис Кардиналз», и мы с отцом ходили их смотреть. Перед началом игры «Кардиналы» выстроились по периметру площадки.
Вынесли корзины с теннисными мячами, подписанными игроками, и те стали быстро, как на соревнованиях, метать их на трибуны. Зрители устроили за ними настоящую охоту, отчаянно стараясь поймать, а я, не вставая с места, сам не заметил, как один из мячей оказался у меня на коленях. Это произошло как по волшебству — непонятно и совершенно неожиданно.
Я опять поднес часы к глазам. 7:36. Восемь минут прошло, как я последний раз сверялся с циферблатом. Всего только восемь минут. Сняв часы, приложил их к уху. Полный порядок! Идут как положено. Я пожал плечами в темноте. Со временем творится что-то странное. Я решил пока забыть о часах. Конечно, ничего другого, как смотреть на них, мне не остается, но делать это каждую минуту — просто какая-то патология. Однако сдерживаться оказалось чрезвычайно трудно. Примерно так же я мучился, когда бросал курить. Как только я решил перестать вспоминать о времени, ни о чем другом думать стало невозможно. Эта мысль засела во мне как заноза, будто клин в меня забили. Чем больше я старался не думать о времени, тем меньше это получалось. Глаза против воли отыскивали часы на левой руке. Всякий раз я отворачивал лицо и зажмуривал глаза, чтобы их не видеть, и в конце концов снял и запихал в рюкзак. Но и тогда меня бессознательно тянуло к часам, продолжавшим тикать в недрах рюкзака.
Лишенное бега часовых стрелок время — неделимое и не поддающееся измерению — продолжало во мраке свой ход. Из непрерывно текущего прямого потока время превратилось в потерявшую форму жидкую субстанцию, которая расширялась и сжималась по собственному усмотрению. Я был заключен внутри времени — засыпал и просыпался в нем, опять проваливался в сон и снова просыпался, понемногу привыкая к тому, что, не глядя на часы, тоже можно жить; внушал телу, что мы больше не нуждаемся во времени. Однако скоро меня охватило сильное беспокойство. От нервной привычки смотреть на часы каждые пять минут избавиться и в самом деле удалось, но с ней вместе бесследно исчезла ось временных координат, и мне показалось, будто меня ночью сбросили в море с палубы идущего на полном ходу корабля. Криков моих никто не слышал, и корабль уходил все дальше и дальше, пока наконец не пропал из виду.
Махнув на все рукой, я достал часы из рюкзака и вновь нацепил на левое запястье. Теперь на стрелках было 6:15. Утра, надо думать. Последний раз я сверялся с часами после семи. В полвосьмого вечера. После этого прошло одиннадцать часов. Не двадцать три же, в конце концов. Хотя наверняка ничего нельзя сказать. Да и какая, собственно, разница, сколько часов — одиннадцать или двадцать три? Так или иначе, а голод доставал все сильнее. Это ощущение совсем не походило на то, что, как мне смутно представлялось, должен испытывать человек, в желудке которого давно ничего не было. Я думал, голод — это ощущение пустоты, но оказалось, что это очень близко к чисто физической боли — настоящей острой физической боли, режущей и душащей. Она была неровной и прерывистой, поднималась во мне как прилив до высшей точки, и я чуть не терял сознание, — а потом медленно отступала.
Чтобы отвлечься от острых приступов голода, я попытался сосредоточиться на чем-нибудь другом, но ни о чем больше всерьез думать уже не мог. В голове время от времени всплывали обрывки мыслей и тут же без следа пропадали. Стоило ухватиться за них, как они расползались, точно мягкие скользкие слизняки.
Поднявшись на ноги, я потянулся и глубоко вдохнул. Болело все тело. От долгого сидения в неудобной позе ныл каждый мускул, каждый сустав. Еще раз медленно потянулся кверху, сделал несколько наклонов, но уже на десятом закружилась голова. Я присел на дно колодца, закрыл глаза. В ушах звенело, по лицу струился пот. Мне захотелось ухватиться за что-нибудь, но под руками ничего не было. К горлу подкатывала тошнота, однако в желудке было пусто, и меня так и не вырвало. Я стал делать глубокие вдохи, чтобы провентилировать организм, заставить быстрее циркулировать кровь и сохранить ясным заплывавшее туманом сознание. Ничего не получалось — я уже здорово ослаб. Подумав об этом, я попробовал было произнести вслух: «Похоже, я здорово ослаб», однако губы и язык отказались подчиняться. Эх, если бы хоть звезды видеть! Но звезд не было. Мэй Касахара наглухо закупорила крышку.