Молодой человек достал из кармана брюк смятую бумажку, развернул и показал два риксдалера.
– Давай сюда, я спрячу их для тебя, – сказал художник и наложил на них свою отеческую руку.
Фальк, который в течение некоторого времени безуспешно пытался привлечь к себе внимание, решил уйти так же незаметно, как и явился. Он снова прошел мимо кучи компоста, мимо двух философов и свернул налево, на дорогу Королевы Кристины[5]. Пройдя еще немного, он увидел молодого человека, поставившего свой мольберт на берегу небольшого озерка, обведенного у кромки леса ольшаником. У него была тонкая, стройная, почти элегантна фигура и несколько заостренное смуглое лицо; глядя, как он пишет красками, нетрудно было догадаться, что весь он кипит жизнью. Сняв шляпу и пиджак, он явно чувствовал себя великолепно и пребывал в наилучшем расположении духа. Он что-то насвистывал, напевал и болтал сам с собой.
Когда Фальк уже отошел довольно далеко и увидел художника в профиль, тот обернулся.
– Селлен! Здоруво, старый дружище!
– Фальк! Старые приятели встречаются в лесу! Ради бога, что это значит? Разве тебе не полагается в это время быть на службе?
– Нет. А ты что, здесь живешь?
– Да, первого апреля я переселился сюда с несколькими приятелями; жить в городе стало слишком дорого… да и от хозяев нет покоя.
Лукавая улыбка заиграла в уголке рта, а в карих глазах вспыхнул огонь.
– Понятно, – снова заговорил Фальк. – Так, может быть, ты знаешь тех двоих, что сидят возле парников и что-то читают?
– Философы? Еще бы не знать! Длинный работает сверхштатным сотрудником в ведомстве аукционов за восемьдесят риксдалеров в год, а коротышке, Олле Монтанусу, следовало бы, собственно говоря, сидеть дома и заниматься скульптурой, но он вместе с Игбергом увлекся философией, совсем перестал работать и теперь быстро деградирует. Он вдруг обнаружил, что искусство есть нечто чувственное!
– На что же он живет?
– А ни на что! Иногда позирует практичному Лунделлю за кусок хлеба с кровяной колбасой и так может протянуть день или два, а тот разрешает ему зимой спать у него в комнате на полу, так как «он немного согревает комнату», говорит Лунделль; дрова нынче дорогие, а здесь в апреле было чертовски холодно.
– Как он может позировать, он ведь страшен, как Квазимодо?
– Для картины «Снятие с креста» он изображает того разбойника, которому уже перебили кости; у бедняги радикулит, и, когда он перевешивается через подлокотник кресла, получается очень естественно и живо. Иногда он поворачивается к художнику спиной и тогда становится вторым разбойником.
– Почему же он сам ничего не делает? Бездарен?
– Дорогой мой, Олле Монтанус – гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим, если бы учился. Ты знаешь, послушать их споры с Игбергом бывает очень интересно; разумеется, Игберг больше читал, но у Монтануса такая светлая голова, что порой он кладет Игберга на обе лопатки, и тот бежит домой, чтобы прочитать соответствующий кусок, но никогда не дает Монтанусу своей книги.
– Значит, тебе нравится философия Игберга? – спросил Фальк.
– О, это прекрасно, это прекрасно! Ты ведь любишь Фихте? Ой, ой, ой! Вот это человек!
– Ну, ладно, – прервал его Фальк, который не любил Фихте, – а кто же тогда те двое в комнате?
– Вот как? Ты их тоже видел? Один из них – практичный Лунделль, художник-жанрист, а вернее, церковный живописец, другой – мой друг Реньельм.
Последние слова он произнес подчеркнуто безразличным тоном, чтобы они произвели тем большее впечатление.
– Реньельм?
– Да, очень славный малый.
– Это который позировал?
– Он позировал? Ах, этот Лунделль! Умеет заставить людей делать то, что ему нужно; удивительно практичный парень. А теперь пошли, подразним его немного; здесь это мое единственное развлечение; тогда тебе, может быть, удастся послушать и Монтануса, а это действительно интересно.
Фальк, которого перспектива послушать Монтануса прельщала гораздо меньше, чем получить стакан воды, тем не менее последовал за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик с красками.
За это время обстановка в домике несколько переменилась; натурщик теперь сидел на сломанном стуле, а Монтанус с Игбергом расположились на скамье. Лунделль стоял перед мольбертом и раскуривал надрывно хрипевшую деревянную носогрейку, а его неимущие приятели наслаждались одним лишь тем, что присутствуют при курении трубки.
Когда асессора Фалька представили честнуй компании, за него тотчас же взялся Лунделль, потребовав высказать свое мнение о его картине. Предполагалось, что это почти Рубенс, во всяком случае, по сюжету, если не по совершенству колорита и рисунка. Затем Лунделль принялся разглагольствовать о тяжелых для художника временах, обругал Академию и раскритиковал правительство, которое палец о палец не ударит, чтобы помочь отечественному искусству. Он пишет эскиз к запрестольному образу для церкви в Тресколе, но убежден, что его не примут, потому что без интриг и связей в наше время ничего не добьешься. При этом он окинул испытующим взглядом костюм Фалька, определяя, нельзя ли будет воспользоваться его протекцией.
Совершенно по-иному отнеслись к приходу Фалька оба философа. Они сразу же почуяли в нем «ученого» и люто возненавидели, ибо он мог лишить их того престижа, каким они пользовались в этой компании. Они обменялись многозначительными взглядами, тотчас же замеченными Селленом, который не мог устоять перед соблазном показать своих друзей в полном блеске, а если удастся, то и столкнуть их лбами. Вскоре он нашел подходящее яблоко раздора, прицелился, метнул и попал в точку.
– Игберг, что ты скажешь о картине Лунделля?
Игберг, не ожидавший, что ему так скоро дадут слово, задумался. Потом заговорил, слегка возвысив голос:
– По-моему, всякое произведение искусства можно разложить на две категории: содержание и форму. Если говорить о содержании данного произведения, то оно, несомненно, глубоко и общечеловечно, а сюжет уже сам по себе весьма и весьма плодотворен как таковой и содержит все те эстетические понятия и возможности, которые находят свое выражение в художественном творчестве. Что же касается формы, которая выражает de facto[6] эстетическое понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, свое личное «я», то я считаю ее не менее адекватной.
Лунделль был чрезвычайно польщен этим отзывом, Олле улыбался своей самой блаженной улыбкой, словно вдруг узрел небесное воинство, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг выступил блистательно. Теперь все взоры были обращены на Фалька, которому ничего другого не оставалось, как поднять брошенную ему перчатку, а в том, что это перчатка, ни у кого не было никаких сомнений.
Фальк забавлялся и злился одновременно; он порылся в кладовых своей памяти, стараясь отыскать какое-нибудь философское ружье, и взгляд его упал на Олле Монтануса, у которого вдруг перекосилось лицо, а это означало, что Олле хочет говорить. Фальк зарядил свое ружье Аристотелем и, не целясь, выстрелил:
– Что вы понимаете под словом «адекватный»? Я что-то не припомню, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.
В комнате стало совсем тихо; каждый понимал, что происходит сраженье между Лилль-Янсом и Густавианумом[7]. Пауза затягивалась дольше, чем было желательно, так как Игберг не читал Аристотеля, но скорее бы умер, чем признал этот прискорбный факт. А поскольку он не умел быстро делать необходимые выводы, то не заметил бреши, которую оставил Фальк, ссылаясь на Аристотеля; однако Олле ее заметил и, подхватив обеими руками летящего в него Аристотеля, метнул его обратно в своего противника:
– Хотя я и не учился в университете, меня все же несколько удивляет довод, с помощью которого господин асессор пытается опровергнуть аргументацию своего противника. Полагаю, что слово «адекватный» можно употреблять в качестве определения при логических умозаключениях независимо от того, использовал Аристотель это слово в своей метафизике или не использовал. Вы согласны со мной, господа? Не знаю, я не учился в университете, а господин асессор все это изучал!
Он говорил, чуть прикрыв веками глаза; теперь же он совсем закрыл их, изо всех сил стараясь показаться застенчивым и робким.
– Олле прав, – послышалось со всех сторон.
Фальк понял, что если он хочет спасти честь Упсалы, то за дело надо браться засучив рукава и немедленно; он передернул свою философскую колоду карт и открыл туза.
– Господин Монтанус отрицает исходный тезис или, проще говоря, nego major em[8]! Хорошо! Тем не менее я еще раз объясняю, что он допустил posterius prius; желая построить силлогизм, он запутался в посылках и вместо barbara поставил ferioque; он предал забвению золотое правило: Caesare camestes festino barocco secundo, и потому его вывод оказался лимитативным! Ну разве я не прав, господа?
– Ну конечно, прав, конечно, прав! – ответили все в один голос, за исключением обоих философов, которые никогда не изучали логики.
У Игберга был такой вид, будто он напоролся на гвоздь, а Олле так скривился, словно в глаза ему попал нюхательный табак; однако поскольку он был малый не промах, то быстро раскрыл тактический замысел противника. Поэтому он решил не отвечать на заданный ему вопрос, а поговорить о чем-нибудь другом. Он извлек из своей памяти все, что когда-либо узнал или где-нибудь услышал, и начал с того самого реферата о философской концепции Фихте, чтение которого Фальк недавно слышал из-за забора; его речь затянулась почти до полудня.
Между тем Лунделль продолжал писать, надсадно хрипя трубкой. Натурщик все еще спал на своем ветхом стуле, голова его клонилась все ниже и ниже, пока часам к двенадцати не свесилась между колен, так что математик мог бы без труда рассчитать, когда она достигнет центра Земли.
Селлен с довольным видом сидел возле открытого окна, а бедняга Фальк, которому давно осточертел этот дурацкий философский диспут, с ожесточением бросал целые пригоршни философского табаку в глаза своим противникам. Его мукам не было бы конца, если бы центр тяжести нашего натурщика понемногу не переместился на одно из самых слабых мест в конструкции стула, который с треском развалился, и Реньельм рухнул на пол, что дало Лунделлю повод гневно осудить пьянство и его печальные последствия как для самого пьяницы, так и для окружающих; под окружающими Лунделль имел в виду себя.
Стараясь хоть как-то помочь смущенному юноше, попавшему в такое затруднительное положение, Фальк поспешил поставить на обсуждение вопрос, который должен был вызвать всеобщий интерес:
– Господа, где вы сегодня собираетесь обедать?
Стало так тихо, что можно было услышать, как жужжат мухи; Фальк не догадывался, что наступил сразу на пять мозолей. Лунделль первый нарушил молчание. Они с Реньельмом пообедают, как всегда, в «Чугунке», поскольку им там открыли кредит; Селлен туда не пойдет, так как ему там не нравится кухня, и вообще он еще не решил, где ему обедать; сочинив эту ложь, Селлен вопросительно и несколько встревоженно посмотрел на натурщика. Игберг и Монтанус были «очень заняты» и не хотели «разбивать день», потому что в этом случае им пришлось бы «одеваться и ехать в город», вместо того чтобы приготовить что-нибудь дома; что именно, они не уточнили.
Потом молодые люди приступили к туалету, который весь свелся к тому, что они умылись возле старого колодца в саду. Тем не менее у Селлена, прослывшего франтом, под скамьей был припрятан пакет из газеты, откуда он извлек воротничок, манжеты и манишку – все бумажное; потом он довольно долго провозился, стоя на коленях перед колодцем, куда заглядывал, чтобы увидеть свое отражение, пока повязывал вместо галстука коричневато-зеленую ленту, подаренную ему одной девицей, и укладывал особым образом волосы; затем он потер башмаки листом репейника, почистил шляпу рукавом пиджака, воткнул в петлицу гиацинт, взял свою коричневую камышовую трость и был готов. На его вопрос, скоро ли освободится Реньельм, Лунделль ответил, что не раньше чем через несколько часов, так как должен помочь ему писать, а Лунделль всегда имел обыкновение писать между двенадцатью и двумя. Реньельму ничего не оставалось, как покорно уступить, хотя ему очень не хотелось расставаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как к Лунделлю испытывал сильную неприязнь.
– Во всяком случае, вечером мы встречаемся в Красной комнате, не так ли? – предложил Селлен в утешение Реньельму, и все с ним согласились, даже оба философа и высокоморальный Лунделль.
По дороге в город Селлен посвятил своего друга Фалька в различные аспекты жизни обитателей Лилль-Янса, и Фальк узнал, что сам Селлен порвал с Академией из-за несходства взглядов на искусство, однако он знает, что у него есть талант, и в конце концов он обязательно добьется успеха, хотя, возможно, на это потребуется время, потому что без королевской медали сейчас завоевать признание бесконечно трудно. Даже естественные обстоятельства его жизни складывались не в его пользу: он родился на безлесном побережье Халланда и с детства любил его простую и величественную природу; между тем публике и критике подавай детали, всякого рода мелочи, и потому его картины не покупают; ему ничего не стоит писать как и все остальные художники, но он не хочет.
Зато Лунделль – человек практичный; слово «практичный» Селлен всегда произносил с оттенком презрения. Он всегда писал, сообразуясь с вкусами и требованиями толпы, и никогда не страдал от нерасположения к нему публики; конечно, он расстался с Академией, но из деловых, одному лишь ему известных соображений, а не порвал с ней, хотя кричит об этом на каждом перекрестке. Он неплохо зарабатывает, рисуя для иллюстрированных журналов, и когда-нибудь, несмотря на отсутствие таланта, непременно добьется успеха благодаря своим связям и особенно интригам, которым научился у Монтануса, уже предложившего несколько хитроумных планов, успешно реализованных Лунделлем; что же касается самого Монтануса, то он, несомненно, гений, но гений страшно непрактичный.
Реньельм – сын некогда очень богатого человека из Норрланда. У отца было имение, которое он промотал, и оно в конце концов перешло в руки его управляющего. Теперь старый барон был довольно беден, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы сын извлек урок из его прошлого и, став управляющим, вернул семейству имение; поэтому Реньельм посещал Коммерческое училище, изучая экономику сельскохозяйственного производства, которое люто ненавидел. Он был добрым малым, но не отличался сильным характером и позволял хитрому Лунделлю верховодить собой, а тот, оказывая Реньельму моральную поддержку и защиту, не отказывался брать гонорар натурой.
Тем временем Лунделль и молодой барон принялись за работу, которая заключалась в том, что барон рисовал, а маэстро возлежал на скамье и надзирал за учеником – иными словами, курил.
– Если проявишь усердие, возьму тебя пообедать в «Оловянную пуговицу», – великодушно пообещал Лунделль, который чувствовал себя богачом с теми двумя риксдалерами, что спас от неминуемой гибели.
Игберг с Олле поднялись на лесной холм, намереваясь проспать до обеда. Олле весь сиял, упиваясь своей победой, однако Игберг был мрачнее тучи: его превзошел его собственный ученик. Кроме того, у него замерзли ноги и он был страшно голоден; разговоры о еде пробудили дремлющие в нем чувства, которые целый год не давали о себе знать. Они улеглись под елью; Игберг спрятал под голову завернутую в бумагу драгоценную книгу, которую никак не хотел давать Олле, и вытянулся во весь рост. Он был бледен, как труп, и холоден и спокоен, как труп, утративший всякую надежду на воскресение из мертвых. Он наблюдал, как маленькие птички у него над головой выклевывают зернышки из еловых шишек, роняя на него шелуху, как тучная корова пасется в зарослях ольхи, как поднимается дым из трубы над кухней садовника.
– Олле, тебе хочется есть? – спросил Игберг слабым голосом.
– Нет, не хочется, – ответил Олле, поглядывая голодными глазами на замечательную книгу.
– Хорошо быть коровой, – вздохнул Игберг, сложил руки на груди и отдал душу всемилостивейшему сну.
Когда слабое дыхание Игберга стало более или менее ровным, его бодрствующий друг осторожно, стараясь не потревожить его сон, вытащил у него из-под головы заветную книгу и, перевернувшись на живот, стал поглощать ее драгоценное содержание, совершенно забыв о существовании «Оловянной пуговицы» и «Чугунка».
Глава 4
Господа и собаки
Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла-Николауса Фалька только что напилась кофе, лежа на громадной кровати красного дерева в огромной спальне. Было еще только десять. Ее муж ушел в семь часов утра принимать на причале партию льна; однако молодая женщина позволила себе вольность все утро проваляться в постели, хотя это и противоречило нравам и обычаям дома, вовсе не потому, что была уверена, будто муж не может скоро вернуться. Скорее, ей доставляло удовольствие действовать именно вопреки царящим здесь нравам и обычаям. Она была замужем лишь два года, но уже успела осуществить глубокие реформы в этом старом консервативном мещанском доме, где все было старым, даже прислуга, а власть она обрела еще в те дни, когда ее будущий супруг только объяснился ей в любви и она милостиво дала свое согласие, вырвавшись таким образом из-под ненавистного ей родительского крова, где ей приходилось вставать в шесть часов утра и работать целый день не покладая рук. Она весьма разумно использовала время между обручением и свадьбой; именно тогда она вырвала у мужа все необходимые гарантии, обеспечившие ей право на свободную и независимую жизнь без какого-либо вмешательства с его стороны; правда, эти гарантии заключались в одних лишь клятвах, которые щедро давал страстно влюбленный мужчина, однако она отнюдь не теряла головы и, выслушивая их, все записывала в своей памяти. Напротив, ее муж после двух лет бездетного брака был, пожалуй, склонен забыть свои обязательства не мешать жене спать сколько угодно, пить кофе в постели и так далее; он был настолько бестактен, что не раз напоминал ей, будто вытащил ее из грязи, из ада, принеся себя в жертву, ибо допустил мезальянс: ведь ее отец был всего-навсего шкипером. Лежа сейчас в постели, она занималась тем, что обдумывала, как лучше ответить на эти и тому подобные обвинения, а поскольку за все время их знакомства ее здравый смысл никогда не затуманивало упоение чувств, он неизменно оставался в полном ее распоряжении – и она умела распорядиться им наилучшим образом. Поэтому с неподдельной радостью она услышала звуки, свидетельствующие о том, что ее муж вернулся домой позавтракать. Громко хлопнула дверь в столовую, и одновременно раздалось злобное рычание; она спрятала голову под одеяло, чтобы не было слышно, как она смеется. Потом шум шагов донесся из гостиной, и в дверях спальни, не снимая шляпы, появился разъяренный супруг. Его супруга повернулась к нему спиной и ласково позвала: