Дело было решено, и я приехал в Петербург вместе с Б* и в тот же день привез его к Петру Васильичу.
Петр Васильич задолго уже до этого вышел в отставку, чтобы свободнее посвятить себя литературной коммерции. Он лично объяснился с Б*, приняв его, как принимал всех нужных людей, приветливо и ласково, как только мог по своей грубой натуре. С той минуты Б* принялся за труд с свойственною ему горячностью. Несмотря на ничтожную плату, он отдал всего себя труду, положил в него всю свою благородную, горячую душу, работал день и ночь, а Петр Васильич, глядя на него, только ухмылялся и потирал от удовольствия руки, повторяя: "Молодец, ей-богу, молодец, больше печатного листа в день может отмахивать!" И, пользуясь этим, Петр Васильич стал присылать к нему для обзора, кроме серьезных книг, всевозможные книжонки: азбуки, детские грамматики, сонники и тому подобные, чтобы не платить за них другим. Б* при своем глубоком уме, широком и светлом взгляде, при своей духовной энергии, был совершенный младенец в практической жизни: у него недоставало духу объясниться с Петром Васильичем, что в условие его с ним не входил разбор всяких ничтожных книжонок, что он и без них завален работой.
Просить об увеличении годовой платы ему и в голову не приходило, потому что Петр Васильич беспрестанно жаловался на то, что не может свести даже концы с концами, несмотря на то, что слухи об увеличивающейся подписке на издание его становились все громче и громче… Петр Васильич тотчас же смекнул, что он нашел в новом своем сотруднике клад и что он может эксплуатировать его сколько душе угодно. Подчинись ему совершенно в моральном отношении и позабыв о том, что Россия шестая часть света, долженствующая управляться особыми законами, он, сам не замечая того, начал вслед за Б* повторять его мысли, выдавая их за свои собственные, как будто всегда принадлежавшие ему.
Он даже стал с некоторым ожесточением нападать на тех, чей образ мыслей несколько клонился к тому, что Россия шестая часть света, и почему-то враждебно начал относиться вообще к славянскому племени, повторяя: "Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!" Смешно и жалко было смотреть, как он, морально подчиняясь своему сотруднику, не хотел обнаруживать этой подчиненности перед другими, полагая, что этой очевидной истины никто не подозревает. Когда Б* советовал, например, ему велеть перевести какую-нибудь статью для журнала, — Петр Васильич упирался, хмурил брови, качал головою и говорил: "Это совсем не нужно, это бесполезно, к чему это?" — а через неделю сам говорил Б* о необходимости перевести эту самую статью, как будто мысль об ней ему первому пришла в голову.
С каждым годом журнал Петра Васильича приобретал все больший и больший успех по милости его сотрудника, который вложил в него жизнь, силу и направление, оставаясь неизвестным для большинства публики, потому что имя его никогда не являлось в печати. Вся слава успеха относилась к Петру Васильичу, и даже те немногие, которым была известна тайна редакции, повторяли иногда: "А надобно отдать справедливость Петру Васильичу; он мастер вести журнальное дело!" Эти господа забывали, что он только вел конторские счеты и заставлял терпеть всю тяжесть нужды того, которому был обязан всем — и успехом, и славою, и деньгами; того, который силою своего авторитета и своей энергической, благородной личности, соединил вокруг себя всех молодых писателей того времени. Теперь это покажется баснословным, но все они трудились для журнала Петра Васильича бесплатно, даром, со всею любовию и жаром молодости, поощряемые тем, кого они высоко уважали и ценили, — а Петр Васильич только самодовольно улыбался исподтишка и собирал деньги, беспрестанно жалуясь на безденежье. Петр Васильич постоянно избегал общества сотрудников, потому что в их присутствии и особенно в присутствии Б* он чувствовал себя неловким, уничтожаясь морально, и в утешение себя рассматривал этих безукоризненных служителей мысли, как идеальных пустых мальчишек, годных только на то, чтобы писать даром статьи в его журнал и доставлять ему средства разживаться; он составил свой собственный, задушевный круг из людей дельных, практических, наживавшихся посредством откупов, процентов и других тому подобных промыслов; в этом кругу он царил; там удивлялись его уму, его образованию, его учености; там он говорил бойко, смело и резко, и все слушали его с благоговением; там он был авторитет, оракул; там все предполагали, что он один сочиняет весь свой журнал или по крайней мере те статьи, которые печатаются в нем без имени; он даже сам любил намекать об этом, повторяя беспрестанно: "Мой журнал, я написал (хотя он ничего не писал), я составил" (хотя он ничего не составлял)… Он так и выставлял собственное я при всяком удобном или неудобном случае — и если когда-нибудь кто-нибудь спрашивал его об Б*, он почти с равнодушным презрением отвечал: "Да он у меня пишет кое-какие статейки".
А он, этот человек, который писал кое-какие статейки — двигал всем и животворил своим духом все издание, а он в поте и крови работал день и ночь, до изнурения своих физических сил!
Я зашел к нему однажды. Он ходил по комнате и размахивал с усилием правою рукою.
— Что это с вами? — спросил я.
— Рука отекла, — отвечал он, — я десять часов сряду писал не вставая с места. Нет сил больше; за эту плату так работать невозможно. Я весь в долгах, эти долги не дают мне покоя… Наконец я выйду из терпения и объявлю наотрез Петру Васильичу, что он должен мне прибавить, или я откажусь от всего.
Десять раз он входил к Петру Васильичу с этим намерением и уходил с ничем, потому что у него язык не повертывался. Он проклинал свою глупую совестливость и робость и горько смеялся над самим собою.
Наконец в городе начали ходить слухи, что дела Петра Васильича идут великолепно, что он уж капиталец составляет; но когда бескорыстные сотрудники решились после этого объявить Петру Васильичу, что теперь они не намерены более трудиться для его журнала даром и надеются, что он прибавит плату Б*, Петр Васильич изменился в лице, побледнел, пожелтел и забормотал своим грубым, отрывистым голосом: "Что за вздор! Кто это вам сказал?.. Охота вам верить всякому вздору", — и начал клясться, что он еще не все долги уплатил, что он находится все еще в стесненных обстоятельствах и тому подобное, однако признал необходимость прибавить Б* какую-то ничтожную сумму.
Бескорыстным сотрудникам своим он начал платить только тогда, когда обстоятельства принудили его к этому: в Москве затевался новый журнал, и поговаривали о том, что его разрешат не в пример другим… Те, которые намеревались издавать его, обратились к бескорыстным сотрудникам Петра Васильича, обещая им значительное вознаграждение за труды… Сотрудники показали это письмо своему журнальному антрепренеру. Петр Васильич в этот раз пожелтел еще заметнее, — у него разлилась желчь, и он не шутя призадумался.
— Ну, что за вздор, — забормотал он с свойственною ему мрачностию, — как не стыдно перебегать из одного журнала в другой?.. Полноте, у них там будут свои сотрудники… Надобно уж держаться одного журнала… Что такое… Это недобросовестно!
Добросовестность было любимое слово Петра Васильича, которое почти не сходило у него с языка. Он почитал себя добросовестным издателем в противность какому-то другому недобросовестному…
— Вы нам не платите ничего за наш труд, а там мы будем получать за него вознаграждение, — возразили сотрудники, — так уж извините…
— Ну, полноте, полноте, — перебил Петр Васильич, — ну, что такое… Я вам буду тоже платить…
— Но вы не заплатите нам таких денег, которые обещают нам в этом письме, — заметили сотрудники, начинавшие уж приобретать практическую опытность.
Петра Васильича покоробило, как лист на огне, и из стесненной груди его вырвались глухие слова.
— Ну! ну! пожалуй, я вам заплачу такие же деньги!
Это была минута торжественная. Талант и труд победили в эту минуту антрепренерство и торговлю чужим умом, познаниями и талантом… С тех пор корыстолюбивые литературные промышленники не смеют уже помышлять о даровом, бескорыстном труде в свою пользу…
Когда Петр Васильич окончательно разоблачился, когда маска была сдернута с лица его и Б* решился оставить его издание, Петр Васильич имел смелость печатно уверять публику, что Б* был в его издании так, одним из обыкновенных сотрудников, что его удаление пройдет незамеченным, и прочее в этом роде. Петр Васильич пошел далее: убеждения человека, который дал его журналу мысль и значение, он бесцеремонно усвоил себе, и гордится тем, что служил честно общественному делу. Вот что называется загребать жар чужими руками, вот что такое разумею я под именем литературного промышленника!
БЛАГОНАМЕРЕННЕЙШИЙ ГОСПОДИН
Представляю читателю кое-какие наблюдения, сделанные мною в последнее время.
БЛАГОНАМЕРЕННЕЙШИЙ ГОСПОДИН
Представляю читателю кое-какие наблюдения, сделанные мною в последнее время.
Из этих наблюдений в моей фантазии составился очерк целого лица… Лицо это, впрочем, не новое. Таких лиц много не в одном Петербурге. Лица эти, вообще довольно неподвижные и бесцветные, пришли в движение, приняли особенный колорит и заговорили громко только в последнее время, вследствие некоторых обстоятельств, потревоживших их блаженное существование… Я не дам никакого имени моему воображаемому лицу. Пусть каждый из читателей дает ему имя того из своих знакомых, который по характеру, образу воззрения, привычкам и разговорам будет подходить к нему. Его даже можно бы, пожалуй, назвать героем, но только никак не героем нашего времени, потому что он с ужасным ожесточением, почти с пеной у рта, нападает на наше время и вообще на так называемый дух времени, говоря, что этот дух выдуман выскочками, мальчишками, либералами, людьми зловредными, нахватавшимися безнравственных идей…
Для большей ясности я должен прежде всего познакомить вас с биографией моего воображаемого лица, или, говоря вернее, с его послужным списком… От роду ему шестьдесят три года, он из дворян, служил сначала в военной службе, в сражениях не был, из полка переведен в комиссариатское ведомство, дослужился до генеральского чина, родового имения — ни одной души, благоприобретенных — тысячу пятьсот; два года перед сим уволен по прошению от службы… Наружность его очень обыкновенная, такого рода господ встречаешь у нас сплошь и рядом: рост средний, сложение тучное, лицо полное и круглое, глазки маленькие и заплывшие, зеленоватого цвета, нос плоский, губы толстые — признак доброты, волосы белокурые с проседью, небольшая лысина; голос резкий, манеры величественные, совершенно генеральские… Он пользуется большою любовию, как своих знакомых, так и сослуживцев, которые считают его прекраснейшим, добрейшим и благонамереннейшим господином… Вследствие этого и я буду также звать его благонамереннейшим господином…
Но чтобы читатель не заподозрил меня в личности и не подумал, что такой формулярный список действительно существует, я покорнейше прошу его придать моему лицу какую угодно физиономию… Он легко может быть пожилым господином, с прекрасным орлиным носом, или сладеньким старичком с накрашенными бровями и бакенбардами, в завитом паричке и с неизмеримым лбом… для меня это совершенно все равно, внешняя оболочка ничего не значит, дело в сущности. Он может вместо благоприобретенных 1500 душ иметь родовых — 300, 500, 600, сколько угодно, более или менее… И я вовсе не поставляю непременным условием, чтобы он был на службе в комиссариате и за два года перед сим был уволенным по прошению от службы… Дело не в этом. Оговорившись, я спокойнее продолжаю: Мой благонамереннейший господин получил воспитание в корпусе… в каком, это для читателя все равно… учился он, собственно, не для приобретения знаний, а для того, чтобы поскорей выскочить в офицеры. Вышел он в армию, но вскоре переведен в гвардию, не столько за усердие к службе, сколько за величайшую способность угождать начальству, за строгую подчиненность и примерную нравственность. Нравственность эта заключалась в неумолимой строгости относительно подведомственных ему лиц, в раболепной мягкости относительно тех, от которых он зависел, в аккуратности и в безусловном поклонении всем служебным и общественным преданиям. Благонамереннейший господин не рассуждал сам и не позволял рассуждать другим. Никогда ни малейшая мысль не тревожила его головы, и никогда ни малейшее сомнение не колебало его. Сомнение в чем бы то ни было он почитал делом безнравственным и преклонялся перед каждым фактом, как бы этот факт ни был несправедлив, если только он опирался на предания. В капитанском чине он был переведен в комиссариатское ведомство и, действуя на основании предания, не противореча ни в чем принятым обычаям, легко приобрел себе ордена, чины, души, любовь и уважение своих сослуживцев, своего семейства (ибо он богател с каждым годом) и своих сочленов по клубу (ибо играл по большой).
После службы и хозяйственных распоряжений главным его занятием были карты.
Чтением он не занимался, говорил вообще мало, но иногда одушевлялся, когда разговор касался нравственности или патриотизма… В таких случаях он обыкновенно бил себя в грудь, ударял кулаком по столу и восклицал коротко и ясно: "Тот, кто не патриот, тот просто никуда не годный человек!"…Свои хозяйственные дела он вел примерно и с каждым годом делал какие-нибудь улучшения в своем благоприобретенном имении: выстраивал новый флигель, или баню в готическом вкусе, увеличивал сад, украшал храм божий и тому подобное. Семейство его, состоявшее из жены и двух дочерей, летом всегда проживало в деревне; сам же он приезжал туда на короткое время, потому что служебные обязанности не позволяли ему оставаться долго в деревне.
В часы отдохновения от карт и службы любил он иногда поговорить о своих дворянских достоинствах и преимуществах и не скрывал своего отвращения к другим классам, не признавая ничего общего между дворянином и человеком просто… В человеке не благорожденном (благорожденные, по его мнению, были только дворяне) он не признавал ни возвышенного ума, ни замечательных способностей, ни чувства чести, и однажды, когда при нем один престарелый дворянин-стихотворец задал глубокомысленный вопрос: "Почему в наше время не пишут хороших стихов?..", а другой дворянин, из молодых, шутя отвечал: "Оттого, я полагаю, что нынче больше пишут не дворяне", — то мой благонамереннейший герой, несмотря на то, что вовсе не интересовался поэзией, пришел в такой восторг от этого ответа, что обнял отвечавшего, расцеловал его и воскликнул: "Дельно и правда!" В другой раз, когда кто-то сказал ему, что один профессор на лекции объявил, что дворяне отличаются от простых людей тем, что родятся с белою костью, — герой мой обнаружил желание познакомиться с этим профессором, несмотря на то, что не питал большого уважения к этому званию…
Да не подумает дворянин-читатель, что я подсмеиваюсь над чувствами дворянского достоинства. Сохрани меня боже от такой преступной мысли!.. Я был бы в отчаянии, если бы кто-нибудь вздумал заподозрить меня в том, что я не принадлежу к этому почтенному и привилегированному сословию… Но я искренно желал бы для собственной пользы этого, так сказать, передового сословия, чтобы оно поглубже понимало свои обязанности, свой долг и умело бы возбуждать уважение к себе в других сословиях исполнением этого долга, принося вовремя некоторые личные жертвы в пользу общего… "Noblesse oblige".
Но оставим это лирическое отступление и будем продолжать рассказ.
Мой благонамереннейший господин слыл образцовым хозяином, потому что умел извлекать всевозможные выгоды из своих крестьян и при этом свои сады и парки, устроенные домашними средствами, содержал в примерном благолепии и услаждавшей глаз чистоте… Я сам восхищался этими садами и парками, китайскими беседками и мостиками, готической баней и прекраснейшим домом с бельведером, на котором торжественно развевался флаг с гербом… Внутри дома — порядок и чистота повергали в изумление… нигде ни пылинки; пол как будто языком вылизан, с каким-то янтарным отливом; все подведено под лак и расставлено под аранжир, или симметрически. Военная дисциплина отражалась на всем… Городская квартира его отличалась такою же чистотою, симметричностию и дисциплиной… Все постановлено было в струнку, и все ходило по струнке…
Безмятежно протекала жизнь благонамереннейшего из людей, среди этой внешней чистоты, благоустройства и порядка… в той почетной и покойной колее, попасть в которую все так добиваются и в которой жизнь двигается как будто по маслу: состояние невидимо расширяется, а грудь через каждые два года украшается новым отличием…
"Слава богу! — думал мой благонамереннейший господин, — я почти уже совершил на земле назначение дворянина: достиг генеральского чина, украсил грудь отличиями, приобрел трудами большое состояние и оставлю его детям в благоустройстве и порядке; надеюсь, что им будет чем помянуть меня!.. Хоть сию минуту готов предстать на суд всевышнего!.." И он продолжал с душевным спокойствием и самодовольствием, резко проявлявшемся на его привлекательном лице, заплывшем от счастия, ежедневно ездить по утрам на службу. Возвратившись со службы, плотно покушав и выкурив трубочку Жукова (его превосходительство был во всем раб привычки и Жуков предпочитал всякому другому табаку), он ложился соснуть часок-другой, а потом, подкрепившись сном, отправлялся в клуб… И думал мой благонамереннейший господин проводить такой регулярный, благонамеренный и ничем не возмутимый образ жизни до той минуты, когда положат его превосходительство на стол и накроют богатой парчою, а вокруг уставят табуреты с знаками отличия… Ему и в голову не приходило, что условия жизни изменяются, что жизнь движется и обновляется, что законы ее совершенствуются, что предания вместе с людьми дряхлеют и наконец разрушаются, что дурные привычки (как, например, привычка наживаться на службе и тому подобное) не всегда остаются безнаказанными… Но, как гроза разражается иногда над головою незаметно, в тихий и душный летний день, так его превосходительство был поражен, внезапно, посягательством на его служебные привычки, которые он от долговременного употребления почитал почти законными, хотя, между нами сказать, они были совсем беззаконны.