Чурикова вернула нам прошлое Саши Николаевой, захватывая пространство прошлого одним обращенным туда взглядом. Не глазом — оком, в котором вспыхнул в эту минуту костер пионерского лагеря, «заиграл» на баяне летчик, у которого вся грудь в орденах, и сама она, Саша-санитарка, пробежала перед нами на экране. А вслед ей «взвивались кострами синие ночи», «улетали герои-пилоты», загорались яркие звезды, какие бывают только в юности, а потом они исчезают куда-то, тускнеют. И мы услышали их первые клятвы, долгие ночные разговоры, в которых планы — на всю жизнь. И почувствовали ее немые (потом, в будущем) вопросы к нему: «Где ты пропадал? Почему не приходил?»
Это в глазах. Но знаем: никогда не было на словах. И того, что «надо решать…», «так больше нельзя», «я устала», и всего остального, что говорят в таких случаях женщины, — всего этого мы не «услышали» в ее воскресшем воспоминании. Может, и думала (ведь женщина!), но вслух — нет, никогда.
Сколько же мы узнали о ней, о них за секунды этого еле слышного: «А помнишь?» Сколько поняли о нем, теперь бородатом, а тогда, наверное, быстром, нервном мальчике с незаурядным умом и уязвленным самолюбием. Остром, резком, угловато-решительном и упрямо независимом — вечном мальчике, которого обижали («умный больно»), но который, по-видимому, так и не научился прощать обидчиков. Видим — от нее ждал понимания, сочувствия. К ней нес себя. Это был тот случай, пока единственный для всех чуриковских героинь, когда он, судя по всему, был способен подняться на ее высоту. Он был ее миром, она — лишь частью его мира. Его хватило на то, чтобы достигнуть ее уровня, но — не удержаться на нем.
Как удержать, как спасти? Но все это произойдет потом. Через годы — в ее глазах, через секунды — на наших. А пока слышим: «Хорошее было время!» И уходим вместе с ней в прошлое, которое было хорошим и… временным. Было. Все было. Оборвалось.
Анна, буфетчица из Чулимска, — бывшая Паша и бывшая Саша — заброшена так далеко, что и податься некуда.
— Куда ни повернись — тайга, — говорит она сухо, без надрыва, как о чем-то таком, с чем бороться бесполезно. — В любую сторону, на сотни верст — тайга. Другой раз как подумаешь, душно делается.
Героиням Чуриковой бывало трудно, одиноко, страшно. Но то были моменты жизни, ее эпизоды. В тихом признании Анны — вся ее жизнь. Каждое утро, ровно в восемь, восходит Анна на свое рабочее место. Идет важно и плавно. Независимо и отчужденно. Идет хозяйка буфета, Чулимска, своей жизни. Но в том, как старательно держит спину, как смотрит прямо, в одну точку, чувствуется внутреннее напряжение, тревога, озабоченность. Как будто кто-то преследует ее, она это знает и приказывает себе: не оглядываться. Паша Строганова из города Речинска училась ходить на каблуках. Анна Васильевна из Чулимска от них устала. Белая, через плечо, сумочка Паши, как бумажный змей, летела впереди. Белая сумка Анны тянет вниз, как бы высоко она ее ни держала.
В этой картине («Валентина»), как ни в одной другой, Глеб Панфилов освобождает экран от быта, почти впрямую перенося пьесу Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» с ее условной театральной декорацией в свое кино. Решение, требующее идеального актерского ансамбля, способного заполнить экран не только своей жизнью.
Мы так до конца фильма и не увидели многочисленных посетителей чулимской чайной — Чурикова все отыграла сама. И постепенно, с каждым кадром чайная «набивалась» людьми. Их нет на экране, но слышим: гудят, шумят. И сквозь этот нарастающий гул прорываются голоса.
Требовательный: «Ну, Анна!»
Просительный: «Ну еще одну, Анна!»
Угрожающий: «А я говорю — давай ее, Анна!»
А в ответ привычное, годами наработанное: «На, подавись… алкоголики проклятые…», «Бегу, разбежалась…», «Как же, испугалась коленки дрожат…», «А ну, вали отсюда…» А кому-то мягко, с напевной нежностью: «Ну что же ты, миленький. Ну потерпи…» А про себя шепотом: «Господи, сил моих нет». И «слышим», глядя на ее лицо, как набирает «веселье» чулимская чайная — все откровенней беседы, крепче доказательства, яростней угрозы.
«Видим», как сжимаются чьи-то кулаки, белеют в гневе глаза. И кто-то уже замахнулся, вот-вот опустит руку. Но именно в этот момент (мы успели в это поверить) в проеме окна покажется Анна (Панфилов словно вписывает ее в оконную раму) — и все сникнут. Потому что всякий раз, когда Анна, точно прислушиваясь к чему-то в себе, в тайге, в нас, появляется в окне своего буфета, мы сначала удивляемся ее откровенной иконописности, а после понимаем, что это она сама. Ее изначальная суть, которая вдруг пробивается наружу, снимая с лица все наслоения жизни, освещая его неиссякаемым внутренним светом. В глазах — молитва: «Как помочь?!» На устах — бранное, уличное: «Дружок твой ковыляет, идол безобразный…» Это о муже, Афанасии, когда-то, видно, красивом человеке, на лице которого не следы, а раны жизни. И опять, теперь уже в голосе Анны, мы чувствуем ту же тревогу, ту же настороженную неуверенность, что и в утренней важной походке, нарочито-независимой осанке. И понимаем именно в этот момент (как всегда у Панфилова, в самый неожиданный, самый непохожий на чудное мгновение), что пришел он. Не идол, а любимый. Не безобразный, а прекрасный. И долгая, изнурительная перепалка все из-за той же проклятой бутылки не разрушает, а укрепляет нашу догадку. Казалось бы, где уж тут любовь? Он понукает: «Ну, Анна!» Она огрызается: «Что ну-то? Ну да ну. Поехали, что ли?» Он наступает: «Кому говорят?» Она привычно отводит удар: «Бегу, разбежалась». Он делает последнее предупреждение: «Смотри, Анна, ты у меня с утра выпрашиваешь». С утра?!
Так вот откуда эта нарочито королевская поступь и неестественно гордо закинутая голова, когда она шла утром на свое, как сама говорит, рабочее место! Диалог не сегодня придуман. Мизансцена не сегодня поставлена. Ясно, что он все равно добьется своего, а она, хоть и «держит оборону», все равно уступит.
В этой, судя по всему, на годы затянувшейся игре каждый знает свою роль. Но не проигрывает ее, а всякий раз заново проживает пока неведомую нам драму их отношений. Но драму — и это мы (спасибо актерам) понимаем сразу. И то, что он — пострадавший, то есть знающий цену своим страданиям и потому требующий за них расплаты, а она — страдающая, то есть ничего не требующая, — тоже понимаем. На поверхности — раздражение, озлобленность. Внутри — истерзанная, израненная, но любовь. Да, любовь — только загнанная в такие дебри, где ей душно, муторно, и все-таки вырывается на волю и хрипло кричит — «Я здесь, я еще живая!» — в самый убийственный для нее момент.
Сначала смешно (и зал хохочет): «А я говорю… неси ее». — «А я говорю — нет». Но постепенно сникает наш неуместный, как выясняется, смех. И когда она, подавляя рыдания, зажимая в глазах слезы, в последний раз повторяет: «А я говорю, сам… ее неси» — и с силой не ставит, а вбивает в стол бутылку, перед нами непритворная, незащищенная (только избитая, искалеченная) любовь.
Не открытая, как у Тани Теткиной.
Не привычная, как у Лизы Уваровой.
А запрятанная под таким «некультурным слоем» (у Паши как раз под «культурным»), что, кажется, не добраться, не раскопать. Чурикова достает ее с самого дна этой забитой бутылками ямы.
Была юная, чистая, как Валентина (ее сегодняшняя помощница), Анна. Был красавец Афанасий. И была война, на которую она провожала его, как Теткина своего Алешу. И ждала, ждала — до одурения, до старения. Не месяцы. Годы.
В долгом его ожидании (пятнадцать лет!) она согрешила — случай, тоска, бабье одиночество. А кругом — тайга, и некуда деться, и хоть кричи, хоть вой — никто не услышит. Он вернулся и нашел прежнюю, верную ему Анну. Не изменившую, а оступившуюся. Сам жертва обстоятельств, пострадавший не за свою вину, он так и не простил ей не своего ребенка. Эту информацию мы вместе со следователем Шамановым получаем от аптекарши Зиночки. И та же Зиночка, с ее обостренным женским чутьем, говорит: «Она его любит, и он ее — тоже». И это в ту минуту, когда их ссора вот-вот готова была перейти в драку («Вон из моего буфета!.. Кому говорят!.. Пошел отсюда!..»)!
Невероятное у Чуриковой опять становится вероятным. И как чудо — рисунки Теткиной, которые славят жизнь, когда вокруг смерть, так чудо — любовь Анны, которую она сберегла под грязью, не дав ей задохнуться.
Словно поводырь слепого, Чурикова вывела нас к свету. Из кромешной тьмы, где без нее мы заблудились бы, за потоком слов, мало похожих на любовные, никогда не распознали бы поразительное по силе и жертвенности чувство. Это она только так говорит: «И чего ты стараешься, Валентина, ходит народ поперек и будет ходить», когда Валентина, наверное, в сотый раз пытается починить палисадник, который народ для удобства ломает. Но сама снова и снова поднимает, собирает и «ставит на место» свою любовь. Только один раз камера ушла в глубину кадра и там, на заднем плане, в просвете кухоньки, где Анна «гоняла чаи» с Афанасием и гостем его, охотником Ильей, обнаружила (высветила, словно рентгеновским лучом) ее развеселое, раскованное счастье. Ее смех, так похожий на смех Теткиной или Паши Строгановой. Ее расслабленное, освободившееся от напряжения тело. Ее гортанный, волнующий голос. И когда она встала и сладко, свободно потянулась, мы как будто опять услышали: «Баба я, женщина!» А когда вдруг запела — вольно, широко: «Это было давно, лет пятнадцать назад…» — то сразу куда-то отступила ее душная жизнь, а вместе с ней и чайная, и тайга. И по длинной, бесконечной дороге понеслась тройка, а в ней — «круглолица, бела и, как тополь, стройна» — Анна, Анна Васильевна, жена Афанасия, буфетчица из сибирского города Чулимска.
Невероятное у Чуриковой опять становится вероятным. И как чудо — рисунки Теткиной, которые славят жизнь, когда вокруг смерть, так чудо — любовь Анны, которую она сберегла под грязью, не дав ей задохнуться.
Словно поводырь слепого, Чурикова вывела нас к свету. Из кромешной тьмы, где без нее мы заблудились бы, за потоком слов, мало похожих на любовные, никогда не распознали бы поразительное по силе и жертвенности чувство. Это она только так говорит: «И чего ты стараешься, Валентина, ходит народ поперек и будет ходить», когда Валентина, наверное, в сотый раз пытается починить палисадник, который народ для удобства ломает. Но сама снова и снова поднимает, собирает и «ставит на место» свою любовь. Только один раз камера ушла в глубину кадра и там, на заднем плане, в просвете кухоньки, где Анна «гоняла чаи» с Афанасием и гостем его, охотником Ильей, обнаружила (высветила, словно рентгеновским лучом) ее развеселое, раскованное счастье. Ее смех, так похожий на смех Теткиной или Паши Строгановой. Ее расслабленное, освободившееся от напряжения тело. Ее гортанный, волнующий голос. И когда она встала и сладко, свободно потянулась, мы как будто опять услышали: «Баба я, женщина!» А когда вдруг запела — вольно, широко: «Это было давно, лет пятнадцать назад…» — то сразу куда-то отступила ее душная жизнь, а вместе с ней и чайная, и тайга. И по длинной, бесконечной дороге понеслась тройка, а в ней — «круглолица, бела и, как тополь, стройна» — Анна, Анна Васильевна, жена Афанасия, буфетчица из сибирского города Чулимска.
Пауза
В тот вечер, такой долгожданный, к которому готовились всей семьей, у нее был спектакль. Невозможно было его отменить, и некем было ее заменить. Уже стали собираться гости. Уже сам герой торжества — трехлетний Ванечка — облил свой новенький костюмчик. Уже накрыли на стол, и началась неповторимая возня детского праздника, когда она наконец выскочила из дома, где у подъезда нетерпеливо ждал хмурый таксист.
Откинувшись на спинку сиденья, не слушая, не обращая внимания на его ворчание, она — я видела — с трудом отрывала себя от дома, от этого дня, который по праву был ее днем и который у нее сегодня отняли. И вдруг как-то сразу стала лихорадочно рыться в сумке.
— Я такая рассеянная стала. Все забываю, теряю. Ничего не могу найти. Вы не знаете, как с этим быть?
— Если бы.
— О черт! Коньяк забыла купить, а в театре все знают про день рождения. Ну, ладно… по дороге. Господи, где же сигареты?
— Вы же бросили.
— Когда?
— Вчера.
— Правда, бросила. Ну дайте одну, только Глебу — ни слова.
— Вы волнуетесь перед спектаклем? Но ведь он давний. Или все равно — каждый раз все сначала? И как вообще от спектакля к спектаклю сохранить напряженным чувство?
— Тут все зависит от пьесы. Чехова можно «вскрывать» до бесконечности. Наоборот, опыт жизни углубляет роль, а иной раз уничтожает все наигранное, набранное — и Чехов, такие, как Чехов, этому не сопротивляются. Они настолько богаты, что им не страшен наш опыт. Их драматургия не исключает, а требует нашей сегодняшней жизни, и моей в частности.
— То Чехов и… другие. Но есть остальные.
— Тогда приходится все время имитировать смысл. Это не для меня. Я боюсь интонацию повторить, не то что всю роль. Каждый раз настраиваю себя, что еще ничего не было, что играю в первый раз. Просто мне заданы ситуации, и все. И когда партнер меня понимает, вместе со мной импровизирует, как бы впервые, сейчас, хотя все уже сотни раз было, — тогда счастье. Всякий раз — счастье.
— И все-таки роль может начать вырождаться, изнашиваться.
— Тогда нужно перестать ее играть. Старые спектакли иногда напоминают молодящихся старушек — таких, знаете, оживленных, нарумяненных хохотушек. На лице — румянец, на сердце — усталость. Все заучено. Все — от техники поведения, а не внутреннего смысла. За кулисами — нормальные, живые люди, а на сцене — куклы. Надо, ну не знаю, или вводить новых актеров, или… обновлять спектакль новой мыслью. Или постоянно к нему возвращаться. Или — двести-триста аншлагов, пока спектакль на подъеме, чтобы из вечера в вечер он как бы не кончался. А иссякнув, не умирал медленной смертью, а как-то сразу исчезал. И в памяти у всех остался бы не живой труп, а живой, молодой… вроде бы вечный спектакль.
— Так умирают от инфаркта. Пришла пора, износилось сердце. Но никто об этом не подозревает — ни окружающие, ни сам больной. И вдруг — все! Конец! Говорят, так умирают святые.
— Но ведь и спектакль — святыня! Зритель такой «голодный». Его так легко купить приемами… да? А мы все что-то изображаем, обыгрываем свое мастерство. И актеры, и режиссеры. Можно подумать, что театр — ипподром: кто скорей и на кого, на актера или зрителя, делать ставку. Еще одну сигарету, пожалуйста. Последнюю. Пусть лучше все разваливается, пусть! Но хотя бы один кусок — дышит. Это лучше, верьте мне, чем налаженная пустота.
— Но еще лучше, когда не разваливается и не пустота.
— Что? Ну да, это конечно. Но нельзя все время беспокоиться, чтобы зритель, не дай бог, не заскучал. И без пауз, без воздуха, не переводя дыхания, как скаковую лошадь, гнать спектакль. Зритель не скучает — это точно, но ведь и подумать ни о чем не успевает.
— Есть другие спектакли. Они не тормошат зрителя, а как бы затягивают, погружают его в себя. Завоевывают долгой, изнуряющей душу беседой. Вы видели, как Анатолий Васильев поставил «Взрослую дочь молодого человека» Виктора Славкина?
— Замечательно!
— А я слышала другие отзывы: «И чего тянуть резину?»
— Но почему?
— Знаете, о чем я думала после этого спектакля? Не о том, как молоды когда-то были его герои, а о том, как рано состарились, задолго до положенного срока.
— А как он этого добился, Васильев? Паузами! Длинными, но такими говорящими. Ну, например, он «показывает», как сорокалетние люди отмечают первую, после длительной разлуки, встречу. Можно было бы все очень быстренько «закрутить» — разговоры, танцы, столкновения, и… ничего бы не было, того, что автор хотел, не получилось бы. А он подробно, до мелочей — как сидят, едят, танцуют, молчат, телевизор смотрят. Опять едят, опять молчат. Когда нечего сказать и когда есть что — тоже молчат. И вот из этих подробностей, вроде бы необязательных, становится ясно, что они потеряли, что именно в себе не уберегли. Я вижу на сцене всю их жизнь за двадцать лет, а действие происходит один день! В паузах — правда! Нужны «коридоры» для состояний, для запахов, для воздуха вокруг героев. И чтобы все это успело овладеть зрителем, пробиться — не к слуху его и глазу, а дальше, дальше. Ну, чтобы зритель успел задуматься. Актер — откорректировать свое сценическое поведение, жестом, взглядом проявить мысль. Чтобы найденное не стало догмой, техническим приемом, а могло свободно «дышать» в роли, не превращаясь в комплекс физических упражнений. Ну… я не знаю… чтобы «ложи в слезы! В набат ярус!».
— Но разве в «Иванове» вы не делаете то, что хотите? Я видела спектакль несколько раз и в разные годы. И с каждым спектаклем вы все больше углубляетесь даже не в характер Сарры, а в его истоки. Это поразительно, как вы передаете дух ее семьи. Как, не уходя со сцены, вернули нас в ее детство, в этот ортодоксальный дом, где любовь превращалась в тяжкое бремя обязательств. Где ваша Сарра боялась всего, потому что они боялись! Как тянуло вас, вашу Сарру, стихийную, талантливую, ни в чем не знавшую меры, способную творить и дарить любовь, на простор, на волю. Но суровая заповедь предков — не преступать «черту» (внутреннюю прежде всего) — и страх быть уничтоженной там, на свободе, держали, не пускали. И не удержали! Я вижу: стоит одинокий большой дом с его рациональной замкнутостью и человеческой потерянностью. С его жестокой моралью и беспредельной любовью. Душно там, но надежно. Страшно, но за пределами еще страшней. И нет выбора, а когда он сделан — проклятие своих и недоверие чужих. И чужая для всех, и для себя чужая. И нет пути назад, и нет — вперед. Смерть Сарры не от болезни и не от Иванова, а от исчерпанности жизни. И все это вы играете в спектакле, математически выверенном, с мизансценами — геометрическими фигурами, с репликами-знаками. Сейчас не о нем речь.
— Нет, о нем! Курить больше не буду. Есть общий рисунок спектакля, и актер не имеет права из него выпадать. Актер вообще обязан подчиняться! И я подчиняюсь. Многое совпало с замыслом Захарова, кое-что я все равно делаю по-своему. Но спектакль старый, он уже давно плывет по воле волн. А других нет.
— Есть. «Тиль»! Для вас, по-моему, это три спектакля в одном[1].
— Но ведь он идет восемь лет! Иногда мне казалось, что в театре я никому не нужна, кроме гримера Клавочки. И вдруг он почувствовал, Захаров, что хожу в театр, как на смерть, ничего не понимаю, что делаю, что играю. А он молчал, как будто меня нет. И вдруг вернулся. Понял, что я на грани. И опять стало интересно жить. Говорит — «Забудьте о зрителе…». Наконец! У меня были такие спектакли (очень редкие), когда я держалась на одной ноте, но она так дрожала. Я настолько погружалась в жизнь Сарры, что ни думать о зрителе, ни удивлять его не могла. Я сама была! Одна! И это были лучшие спектакли для меня.