— Не знаю, как на это реагировать, — сказал я каким-то не своим голосом.
— Я тоже, — сказал он, посмотрел на труп Роберты Третт, приставил дробовик к ее затылку и положил палец на спуск.
Я думал, он разнесет ее безжизненные мозги по всей лестнице.
Немного погодя он поднял ствол, вздохнул, поднял ногу, поставил ступню аккуратно ей на макушку и толкнул тело вниз по лестнице.
Так нас и застали полицейские Квинси: им навстречу съезжал по ступенькам лестницы огромный труп Роберты Третт, а двое мужчин, стоя наверху, рыдали как дети. Почему-то ни тот ни другой не допускал, что мир, в котором мы живем, может быть настолько плох.
26
Потребовалось двадцать часов, чтобы установить, что обнаруженное в ванне тело — Сэмюэл Пьетро. Третты и Корвин Орл так поработали ножом над его лицом, что единственным надежным способом идентифицировать труп оказались стоматологические данные. Один из журналистов «Новостей», видимо получив наводку, позвонил Гэбриел Пьетро до того, как с ней связалась полиция, и попросил сделать заявление по поводу смерти сына. Женщине стало плохо.
К моменту обнаружения Сэмюэл Пьетро был мертв уже сорок пять минут. Медицинская экспертиза установила, что со времени похищения его многократно насиловали, хлестали по спине, ягодицам и ногам, наручники надевали так, что мягкие ткани вокруг запястий были истерты до костей. Кормили только картофельными чипсами и «фритос», пить давали пиво.
Меньше чем за час до нашего появления в доме Треттов либо Корвин Орл, либо кто-то из Треттов, либо они оба, либо все трое — теперь это уже, черт возьми, не узнать, да и какая, в сущности, разница? — закололи мальчика ножом в сердце, а потом перерезали горло.
Утро и большую часть дня я провел в нашем тесном офисе, расположенном в колокольне церкви Святого Варфоломея, чувствуя на себе тяжесть окружающего здания, шпиль которого тянется к небесам. Я смотрел в окно. Пытался думать. Пил холодный кофе и сидел, чувствуя тихое тиканье у себя в груди, в голове.
Лодыжке Энджи накануне вечером придали правильное положение и зафиксировали гипсом в отделении экстренной помощи Медицинского центра Новой Англии. Утром я еще только просыпался, а она взяла такси и поехала к своему врачу, чтобы показать, как наложили гипс, и узнать, чего ждать после его снятия.
Я зашел в церковь, сел в полумраке, пахнущем ладаном и хризантемами, на переднюю скамью, встретил пристальный взгляд нескольких святых, смотревших на меня из витражей глазами, формой напоминавшими драгоценные камни, посмотрел на огоньки свечек, мерцавших за алтарным ограждением из красного дерева. Я думал: зачем надо было ребенку в восемь лет испытать на себе все самое ужасное, что только есть в этой жизни?
Я поднял взгляд на Иисуса, державшего раскрытые ладони над золотой скинией.
— В восемь лет, — прошептал я. — Объясни зачем?
Я не могу.
Не можешь или не объяснишь?
Нет ответа. С лучшими из них Господь может помолчать.
Ты позволяешь явиться в этот мир ребенку, даешь ему восемь лет жизни. Позволяешь, чтобы его похитили, две недели, триста тридцать часов, девятнадцать тысяч восемьсот долгих минут пытали, морили голодом, насиловали. И затем последнее, что он видит, — лица чудовищ, которые пронзают сталью ему сердце, срезают с лица плоть и перерезают горло в ванне. К чему все это?
— К чему ты все это устроил? — громко спросил я. Гулкое эхо отразилось от каменных стен.
Тишина.
— Зачем? — прошептал я.
Опять тишина.
— Нет ответа, будь он проклят. Так, что ль?
Не богохульствуй. Ты в церкви.
Теперь я знал, что голос, говорящий у меня в голове, принадлежит не Богу, а, может быть, моей маме или какой-нибудь покойной монахине, но что-то мне с трудом верилось, чтобы Господь Бог вникал в технические подробности бытия, когда мы все так в этом нуждаемся.
Но опять-таки, откуда мне знать? Может быть, если он все-таки существует, то так же мелочен и ничтожен, как и все мы.
Если так, то это вовсе не тот Бог, за которым я бы мог последовать.
И все же я сидел на скамье, не в силах уйти.
Я верю в Бога потому… потому что что?
Доказательством существования Бога мне всегда казался талант — то, с чем родились Ван Гог, Майкл Джордан, Стивен Хокинг, Дилан Томас. И любовь.
Ну, хорошо, я в тебя верю. Но не уверен, что ты мне нравишься.
Это — дело твое.
— Что хорошего в том, что ребенка насилуют и убивают?
Не задавай таких вопросов. Твой разум слишком мал, чтобы понять мой ответ.
Я понаблюдал за мерцанием свечей, вдыхая вместе с воздухом растворенное в нем умиротворение, закрыл глаза и стал ждать выхода своего духа за пределы бренной оболочки, или снисхождения благодати, или покоя, или чего там, черт возьми, как учили монахини, следует ждать, когда окружающий мир становится невмоготу.
Примерно через минуту я открыл глаза. Видимо, сказалось то, почему не быть мне хорошим католиком, — не хватает терпения.
Задняя дверь церкви отворилась, послышался стук дерева о дерево, и знакомый голос произнес:
— Вот черт!
Потом дверь закрылась, и на площадке между церковью и лестницей, ведущей на колокольню, появилась Энджи. Она уже собралась подниматься в офис, но, увидев меня, улыбнулась и неуклюже развернулась на костылях.
Спустившись на две покрытые ковром ступеньки, Энджи проковыляла мимо кабинок для исповеди и купели для крещения, перед скамьей, на которой сидел я, остановилась, уселась на алтарное ограждение и прислонила к нему костыли.
— Привет.
— Привет, — ответил я.
Она посмотрела на потолочную роспись, изображающую Тайную вечерю, потом снова на меня.
— Ты — в церкви, и она все еще стоит?
— Представь себе, — сказал я.
Мы посидели некоторое время молча. Энджи, запрокинув голову, рассматривала потолок и какую-то штуку, врезанную в лепнину над ближайшим пилястром.
— Какой приговор вынесли ноге?
— Врач говорит, трещина под воздействием нагрузки в дистальной части левой малоберцовой.
Я улыбнулся.
— Приятно повторить такие слова, да?
— Дистальная часть левой малоберцовой? — Она широко улыбнулась. — Точно. Сразу чувствуешь себя как в амбулатории «Скорой помощи». Следующий раз попрошу их сделать биохимию крови и померить артериальное давление. Срочно.
— Тебе, наверное, некоторое время двигаться нельзя.
Она пожала плечами:
— Да. Но они так всегда говорят.
— Надолго этот гипс?
— На три недели.
— Никакой аэробики.
Она снова пожала плечами:
— Много чего нельзя.
Я некоторое время созерцал свои ботинки, потом снова посмотрел на нее.
— Что? — сказала она.
— Душа болит. Сэмюэл Пьетро. Не могу не думать о нем. Когда мы с Буббой заезжали, он был еще жив, наверху и… мы…
— Вы находились в доме с тремя хорошо вооруженными параноиками-уголовниками и не могли…
— Его тело, — сказал я, — оно…
— Уже установили, что это его?
Я кивнул.
— Такое маленькое. Такое маленькое, — прошептал я. — Голое, нарезанное на… Господи, Господи, Господи. — Я смахнул кислые слезы и запрокинул голову.
— С кем бы тебе хотелось поговорить? — участливо спросила Энджи.
— С Бруссардом.
— Как он?
— Примерно так же, как я.
— А Пул? Что-нибудь говорят? — Она наклонилась немного вперед.
— Плохо, Энджи. Говорят, не выкарабкается.
Она кивнула, опустила голову и так сидела некоторое время, слегка покачивая здоровой ногой.
— Что было в ванной, Патрик? То есть что именно ты там видел?
Я покачал головой.
— Давай, — сказала она тихо. — Это же я. Я смогу это выслушать.
— Не могу, — сказал я. — Только не это. Стоит подумать — все так и встает перед глазами — и умереть хочется. Не хочу носить в себе эту память. Хочется умереть, чтобы от нее избавиться.
Энджи осторожно соскользнула с ограждения алтаря, ухватилась за сиденье скамьи, подтянула к ней все тело и развернулась. Я подвинулся, она села рядом со мной, обхватила мое лицо ладонями, но я не мог посмотреть ей в глаза. Мне казалось, что от излучаемых ее руками тепла и любви на душе станет только тяжелее, она не только не обретет равновесие, но еще хуже станет. Энджи поцеловала меня в лоб, в веки и в слезы, высыхавшие на лице, положила мою голову себе на плечо и поцеловала в шею.
— Не знаю, что сказать, — прошептала она.
— Нечего говорить. — Я прочистил горло, обхватил ее за живот и поясницу. Под руками я чувствовал биение ее сердца. Так хорошо было держать ее в объятиях, казалось, в ней сосредоточено все то, что только есть правильного в мире. И все равно у меня было такое чувство, будто я умираю.
Ночью мы пробовали заняться любовью, и сначала все шло как будто хорошо, даже здорово, приходилось приноравливаться к тяжелому гипсу, Энджи хихикала, видимо, так действовали обезболивающие, но, когда мы оба оказались раздетыми, и в свете луны, смотревшей в окно спальни, мелькнуло ее тело, у меня перед глазами сразу встал образ Сэмюэла Пьетро. Я прикасался к ее груди и видел вымазанный кровью выпяченный живот Корвина Орла; проводил языком по ребрам и видел ванную комнату с залитой кровью стеной, как будто ею плеснули из ведра.
Ночью мы пробовали заняться любовью, и сначала все шло как будто хорошо, даже здорово, приходилось приноравливаться к тяжелому гипсу, Энджи хихикала, видимо, так действовали обезболивающие, но, когда мы оба оказались раздетыми, и в свете луны, смотревшей в окно спальни, мелькнуло ее тело, у меня перед глазами сразу встал образ Сэмюэла Пьетро. Я прикасался к ее груди и видел вымазанный кровью выпяченный живот Корвина Орла; проводил языком по ребрам и видел ванную комнату с залитой кровью стеной, как будто ею плеснули из ведра.
Пока я стоял тогда над ванной, со мной что-то случилось. Я видел все, и от этого заплакал, но часть сознания в результате срабатывания какого-то защитного механизма все-таки оказалась заблокирована так, что весь ужас картины, бывшей тогда у меня перед глазами, остался осознанным не до конца. Она, эта картина, была ужасна, кровава, избыточна — я это понимал, — но запечатленные в памяти изображения оставались разрозненными, плавающими в море белого фаянса и черно-белой плитки.
За прошедшие с тех пор тридцать часов сознание собрало все воедино, и я оказался наедине с этой ванной, в которой лежало нагое, изуродованное, оскверненное тело Сэмюэла Пьетро. Дверь в ванную была заперта, и я не мог из нее выйти.
— Ты что? — спросила Энджи.
Я отстранился от нее и посмотрел в окно на луну.
Теплая рука погладила мне спину.
— Патрик.
Крик замер у меня в горле.
— Ну же, Патрик. Поговори со мной.
Зазвонил телефон. Я взял трубку.
— Как себя чувствуешь? — спросил Бруссард.
Услышав его голос, я почувствовал облегчение, ощущение одиночества отступило.
— Спасибо, хреново. А ты?
— Так хреново, что дальше некуда. Ты, кажется, понимаешь, что я имею в виду.
— Понимаю, — сказал я.
— Даже жене не могу рассказать, а я ей всегда все рассказываю.
— Знакомая ситуация.
— Слушай… Патрик, я пока в городе. У меня тут бутылка. Не хочешь со мной выпить?
— Давай.
— Я буду в «Райан». Нормально?
— Нормально.
— Там и увидимся.
Он повесил трубку, а я повернулся к Энджи.
Она успела закрыться простыней и теперь тянулась к тумбочке за сигаретами. Поставив пепельницу себе на колени, Энджи закурила и задумчиво посмотрела сквозь дым на меня.
— Это Бруссард, — сказал я.
Она кивнула. Затянулась.
— Предлагает встретиться.
— С нами обоими? — Она взглянула на пепельницу.
— Только со мной.
Она кивнула:
— Тогда собирайся.
Я хотел придвинуться к ней:
— Энджи…
Она выставила руку:
— Извинений не требуется. Отправляйся. — Она оценивающе осмотрела мое голое тело и улыбнулась. — Только сначала надень что-нибудь.
Я собрал с пола разбросанные вещи, Энджи сквозь струйку дыма, поднимавшегося от сигареты, наблюдала, как я одеваюсь.
Я уже выходил из спальни, когда она, затушив сигарету, сказала:
— Патрик.
Я просунул голову между дверью и притолокой.
— Захочешь поговорить — я охотно выслушаю. Все, что захочешь сказать.
Я кивнул.
— А если не захочешь, дело твое. Понимаешь?
Я снова кивнул.
Энджи поставила пепельницу на тумбочку, и простыня соскользнула, открыв верхнюю часть туловища.
Мы оба долго молчали.
— Чтобы была ясность, — сказала наконец Энджи. — Я не хочу быть женой полицейского, какими их показывают в фильмах.
— Что ты имеешь в виду?
— Они там вечно пилят мужей и умоляют поговорить по душам.
— Я от тебя этого не жду.
— Они, как правило, не понимают, когда пора уходить. Я об этих женах.
Я вошел в комнату и пристально посмотрел на Энджи.
Она поправила подушки у себя под головой.
— Ты не мог бы, уходя, выключить свет?
Свет я выключил, но еще некоторое время постоял на месте, чувствуя на себе взгляд Энджи.
27
На игровой площадке «Райан» я встретил одного очень пьяного полицейского. Он качался на качелях, был без галстука, в перекошенном пиджаке, выбивающемся из-под заляпанного песком пальто, и с развязавшимся шнурком на одном ботинке. Только увидев Бруссарда в таком виде, я вдруг осознал, насколько безукоризненно он обычно выглядит. Даже после стрельбы у карьера и прыжка на опору полозьев вертолета он ухитрялся выглядеть безупречно.
— Ну, ты — Бонд, — сказал я.
— А?
— Джеймс Бонд, — сказал я. — Ты, Бруссард, — Джеймс Бонд. Само совершенство.
Он улыбнулся, допил то, что оставалось в бутылке рома «Маунт гей», бросил ее на песок, вытянул из кармана пальто полную, сломал на ней печать, открутил крышечку и щелчком большого пальца отправил ее вслед за пустой бутылкой.
— Тяжело, хе-хе, все время поддерживать такой внешний вид.
— Как там Пул?
Бруссард несколько раз покачал головой:
— Без перемен. Жив, но и только. В сознание не приходит.
Я сел на качели рядом с ним.
— А какой прогноз?
— Плохой. Даже если будет жить, за последние тридцать часов перенес несколько ударов, мозг недополучил тонну кислорода. Будет частично парализован, говорят, скорее всего, говорить не сможет. Так и останется прикованным к постели.
Я вспомнил первый день своего знакомства с Пулом, то, как в первый раз наблюдал ритуал обнюхивания сигареты с последующим ее разламыванием, то, как он посмотрел мне в смущенное лицо со своей улыбочкой эльфа и сказал: «Прошу прощения, я бросил». — И потом, когда Энджи спросила, не возражает ли он, чтобы она покурила: «О господи, разумеется».
Черт. До настоящего момента я даже не сознавал, насколько он мне нравится.
Не будет больше Пула. Не будет лукавых замечаний, сказанных с умным блеском в глазах.
— Мне очень жаль, Бруссард.
— Реми, — сказал он и протянул мне пластиковый стаканчик для коктейлей. — Еще неизвестно, чем дело обернется. Он из самых упорных ребят, какие мне только попадались. Воля к жизни бешеная. Может, и выкарабкается. Ну а ты как?
— А?
— Как у тебя дела с волей к жизни?
Я подождал, пока он налил мне полстакана рома.
— Бывала и покрепче, — сказал я.
— У меня тоже. Не могу я этого понять.
— Чего?
Он приподнял бутылку, мы молча чокнулись и выпили.
— Не понимаю, — сказал Бруссард, — почему эта история в том доме так меня задела. Я ведь много всяких гадостей перевидал, — он, сидя на качелях, подался вперед и посмотрел на меня через плечо. — Ужасных гадостей, Патрик. Видел младенцев, которых из бутылочек поили чистящим средством, они тряслись и задыхались до смерти, видел их избитыми до такой степени, что непонятно, какого цвета у них на самом деле кожа. — Он медленно покачал головой. — Много гадостей. Но в этом доме что-то такое…
— Критическая масса, — подсказал я.
— Как?
— Критическая масса, — повторил я и отхлебнул рома. Он шел пока нелегко, но дело уже было за малым. — Видишь одну кошмарную вещь, другую, но они разделены во времени. Вчера мы насмотрелись на всевозможные гадости сразу, и впечатления в совокупности превысили критическую массу.
Он кивнул.
— Никогда не видал ничего отвратительней этого подвала, — сказал он. — И потом, этот ребенок в ванне. — Он покачал головой. — Через несколько месяцев двадцать лет исполнится, как я на службе, и я никогда… — Бруссард снова отхлебнул, и его передернуло от крепкого рома. Он слегка мне улыбнулся. — Ты знаешь, чем занималась Роберта перед тем, как я ее застрелил?
Я покачал головой.
— Скреблась в дверь, как собака. Богом тебе клянусь. Скреблась и скулила по своему Леону. Я только выбрался из подвала. Там эти два детских скелета, засыпанные гравием и залитые известью, и весь этот дом, как из фильма ужасов… И тут вижу — Роберта на верху лестницы. Господи, я даже не стал смотреть, вооружена ли она. Просто разрядил в нее дробовик. — Он сплюнул на песок. — Да пошла она! Ад — слишком подходящее место для такой суки.
Некоторое время мы помолчали, слушая поскрипывание цепей, на которых были подвешены качели, шум машин, проезжающих по проспекту, стук клюшек и пререкания детей, игравших в уличный хоккей на автостоянке завода, производящего электронику, по другую сторону улицы.
— Скелеты, — сказал я через некоторое время.
— Чьи — неизвестно. Самое большее, что может сказать медицинский эксперт, — это что один — мальчика, другой — девочки. Возраст — от четырех до девяти лет. Через неделю, говорит, еще что-то выяснит.
— А по зубам идентифицировать не получится?
— Третты об этом позаботились. Оба скелета обнаруживают следы обработки соляной кислотой. Наш медэксперт считает, их мариновали в дерьме, от этого зубы расшатались, их тогда вырвали, а остальное в ящиках залили известью и оставили в подвале.
— А почему в подвале?