Сатиры в прозе - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 12 стр.


Иван Андреич (вздохнув). Заварили кашу!

Андрей Иваныч. Каково-то будет расхлебывать!

Иван Андреич. Расхлебать-то бы еще можно, а главное, ваше превосходительство, слуг хороших нет!

Андрей Иваныч. И то правда.

Иван Андреич. То есть, таких слуг, как в наше время были, чтоб за начальство в огонь и в воду, чтоб и написать могли, и поправить бы могли, и отношения эти понимали бы… кому и как. Словом, чтоб все это шито да крыто было…

Андрей Иваныч. Да, были мастера!

Иван Андреич. Уж такие мастера, что в нынешнее время даже постичь трудно. Помните ли, например, ваше превосходительство, как обер-полицеймейстер к нашему графу бумагу прислал, что такого-то числа найден на улице без чувств лежащий человек, назвавший себя чиновником Лепехиным? Помните ли, как мы в ту же минуту отвечали, что такого чиновника в нашем ведомстве не состоит, а между тем этого Лепехина задним числом из службы выключили?

Андрей Иваныч. А помните ли вы, как у нашего графа князь Р. мнения по делу Тепицына спрашивал?

Иван Андреич. Помню, помню!.. Еще мы ему отвечали, что наше мнение то же, что и по делу Чурилова… Помню!

Андрей Иваныч. И как он к нам потом приставал, что обстоятельства сих двух дел совершенно различные, а мы ему в ответ все одно да одно: ответствовано, дескать, тогда-то, за номером таким-то!

Иван Андреич. Ха-ха!

Андрей Иваныч. Да, были мастера! Были… да сплыли.

Иван Андреич. Оно и нынче, ваше превосходительство, не мудрено бы… Все эти марки, номера… Можно бы ко всему привыкнуть… Только вот слуг нет!

Андрей Иваныч. Нет. (Задумывается и вздыхает.)

Иван Андреич (после нескольких минут молчания). Вот и нас с вами, ваше превосходительство…

Андрей Иваныч. Сократили.

Иван Андреич. А мы могли бы еще послужить, ваше превосходительство.

Андрей Иваныч. И очень.

Иван Андреич. Вашему превосходительству и всего-то пятьдесят с небольшим!

Андрей Иваныч. Да и вашему превосходительству не больше шестидесяти…

Иван Андреич. Мы еще много полезных вещей могли бы сделать, ваше превосходительство!

Андрей Иваныч. Да, мы бы… тово…

Иван Андреич. Возьмем хоть инспекторскую часть: сколько бы тут граф новых можно было поделать! Или еще: приказы издаются нынче по ведомствам, а можно бы, сверх того, издавать их и по алфавиту…

Андрей Иваныч. Полезно.

Иван Андреич. Иной, ваше превосходительство, не знает, в каком ведомстве служит лицо, его интересующее, а по алфавиту его в одну минуту отыскать можно.

Андрей Иваныч. Удобство большое!

Иван Андреич. И удобство-с, а главное, что для всех безобидно…

Андрей Иваныч. Это главное.

Новое молчание, в продолжение которого Иван Андреич хочет что-то сказать, но некоторое время не решается.

Иван Андреич (заискивающим голосом). А что, ваше превосходительство, если действительно оправдается слух этот самый, что вас на место Петра Григорьича?

Андрей Иваныч (повертываясь на стуле от внутреннего довольства). Разве слух есть?

Иван Андреич. Ходит, ваше превосходительство, ходит.

Андрей Иваныч (тревожно). Разве сказывал кто?

Иван Андреич. Как же-с, ваше превосходительство, как же-с! Давеча иду я по Гороховой (я нынче от нечего делать моционом больше занимаюсь), и вдруг это, из-за угла, навстречу мне Гаврило Петрович…

Андрей Иваныч. Гаврило Петрович? Он, кажется, благонамеренный?

Иван Андреич. Отличный человек-с! Ни про кого, кроме приятного, ничего не скажет! А уж как ваше превосходительство уважает, так даже захлебывается весь-с!..

Андрей Иваныч. Надо иметь в виду… Ну-с!

Иван Андреич. Ну-с, встречается со мной Гаврило Петрович. «А слышали, говорит, ведь Андрея-то Иваныча на место Петра Григорьича хотят назначать? А мы, говорит, думали, что у нас уж и департамент-то весь прахом пошел!»

Андрей Иваныч (подумавши). Что ж, я послужить не прочь!

Иван Андреич. А уж для службы-то было бы как полезно!.. Уж так полезно! так полезно! Без лести вашему превосходительству доложу!

Андрей Иваныч (повеселев). Ну, уж и вы тогда на меня не пеняйте, Иван Андреич! Я ваше превосходительство опять на свежую воду выведу! В вицы, сударь, ко мне, в вицы! Вот мы, сударь, как вас!

Иван Андреич (внезапно покрываясь маслом). Что ж, ваше превосходительство!.. И я от трудов не прочь!

Андрей Иваныч. Славно мы заживем!

Иван Андреич. Главное, ваше превосходительство, что единодушие будет… Потому что у меня, ваше превосходительство, и ухо, и око, и все, так сказать… Это как перед истинным богом-с!.. Потому что, при исполнении служебных обязанностей, и душа и тело — все это не мое, а начальниково-с. Вот я как себя понимаю!

Андрей Иваныч. Это… основательно!

Иван Андреич. А по тому самому я и позволяю себе думать, что если бы на место Петра Григорьича назначили ваше превосходительство — эта часть большому бы подверглась преуспеянию!

Андрей Иваныч. Да, я бы… тово!

Иван Андреич. Возьмем хоть инспекторскую часть… Сколько тут доброго можно сделать!

Андрей Иваныч. Да, я бы… тово…

Иван Андреич. Или вот насчет определений и увольнений… Ведь это теперь, ваше превосходительство, в младенчестве…

Андрей Иваныч. Да, я бы… тово… Я бы все это двинул.

Иван Андреич. У вас бы, ваше превосходительство, не зазевались!

Андрей Иваныч. Надо так полагать!

Иван Андреич. Одним словом, ваше превосходительство, только бы это устроилось, а уж мы бы… (Махает рукой и задумывается.)

Андрей Иваныч тоже некоторое время рассеянно пускает кольца дыма.

Оба встают.

Вместе (к публике). Да, мы бы… мы бы… (Скороговоркой и решительно.) Да, мы бы… тово!

СКРЕЖЕТ ЗУБОВНЫЙ

(Посвящается любителям отечественного просвещения)

Май у нас нынче особенно душист и радошен. На воле, за городом, так хорошо, свежо, нарядно и благоуханно, что, кажется, век бы не вышел оттуда. Поля в ином месте уже покрыты сильными зеленями, в другом еще сверкают черноватыми полосами только что взрыхленной земли, деревья одеты довольно густою, но еще молодою, искрасна-зеленою листвою, воздух влажен и весь проникнут испарениями нежащейся на весеннем солнце земли; в синем небе не видно ни облачка, и все оно словно играет, словно сверкает, но не тем давящим сверканием, каким бывает облито знойное июльское небо, а каким-то мягким, ласковым, радостным, точно милое, улыбающееся лицо ребенка, только что освеженное студеной водою; в пространстве волнами ходят звуки, бог весть откуда и кем заносимые; радостные и торжествующие, они сплошным гулом стелются по земле, словно сама всецелая природа в этих звуках стонет под бременем внутренней силы и ликования. И неизвестно, посредством какого тайного процесса все это ликование, все это цветение, вся эта сила, звучность и ясность вдруг переходят внутрь человека, и делается ему так легко, так хорошо жить на свете, что даже душа как будто играть начинает… право!

Зато картина пустеющего города с каждым днем делается печальнее и печальнее. Замер последний звук польки, разыгранной усердным оркестром гарнизонного батальона, замерли балы, пикники, рауты и катанья; замерли таинственные речи более или менее любовного содержания, нашептываемые ловкими канцеляристами и обольстительными юристами училища правоведения во время кадрилей и мазурок; белая, едкая пыль густою стеною стоит на улицах; дорожные экипажи различных видов и свойств то и дело снуют по направлению к заставе, унося своих обладателей куда-то далеко-далеко, на лоно неумирающей природы и умирающего крепостного права; все суетится, все рвется вон из города.

Замерли и начатки нашего красноречия.

Да, и у нас оно выросло, это пресловутое древо красноречия, которым до сих пор мы любовались лишь издали; и у нас, под прохладною тенью его, уже многие приобрели для себя мир душевный и невозмутимость сердечную; и у нас, dieu merci,[72] болярин Сергий, насытившись вдоволь разъедающими речами раба божия Павла, может в веселии сердца своего воскликнуть: «Ах, черт возьми, кто бы мог думать, что у нас явятся такие ядовитые бестии!.. да ведь это Jules Favre pur sang!»[73] (только видимый с затылка, прибавлю я от себя), — да, и мы, наконец, с законною гордостью можем сболтнуть изумленной Европе, что в наших

…..parages
Le doux ramage[74] —

уже не мечта разгоряченного воображения, а настоящая, истинная истина!.. И если вам, о любители отечественного просвещения! доселе остается неизвестным сей достопримечательный факт, то это происходит оттого, что вы слишком охотно рассуждаете о свойствах буквы ижицы и из-за ижицы не замечаете обновляющейся России.

Что до меня, то я сам его видел, сам убедился в существовании этого милого растения, называемого древом красноречия, и, если хотите, могу даже сообщить вам «краткое» описание его. Почва, в которой лежат его корни, болотиста и злокачественна; ствол его жидок и тонок, но верхушка объемиста, и если не густа, то космата; листья бледны и бессочны, но снабжены колючками, которые если не наносят положительного вреда, то производят в субъекте, к ним прикасающемся, чесотку и волдыри. Вообще, это дитя хилое, больное, слабосильное и, несмотря на свои колючки, весьма безобидное. При малейшем дуновении ветра оно всей своей растрепанной массой приклоняется к земле и рабски-болезненно притом стонет. «Я безвреден! я безвреден! — слышится в этом жалобном стоне, — меня можно бить, и потому незачем убивать!» И ветры все дуют да дуют, а дерево все живет да живет, как будто для того, чтоб доказать нелепую мысль, что и в мраке есть свет и в смерти есть жизнь.

Приятель мой Иван Педагогов, великий охотник до всякого рода словоизвержений, едва лишь издали завидел вершину этого дерева, как уже не в силах был воздержать необузданность своего сердца, преисполненного благими намерениями и бескорыстнейшими побуждениями. Он вдруг, без всякой побудительной причины, уподобился укушенному шакалу, начал соваться и бегать и в заключение стиснул меня в своих объятиях, в которых, однако ж, я, в качестве наблюдателя, не мог не заметить сильного присутствия реторики. «Любезный друг! ты делаешь сочинение на тему: «Восход солнца»!» — думал я, покуда он задыхающимся от искусственного волнения голосом декламировал передо мной: «О, как мы должны радоваться, как мы должны гордиться тем, что дожили до такого момента! Друг мой! если бы да к этому на место Петра Петровича назначили Федора Федоровича, то нет сомнения, что обновление нашего любезного отечества можно было бы считать совершившимся!» После этой речи мы оба заплакали, заплакали гнусными, деланными слезами, и я до сих пор не могу отделаться от тяжести, которая легла на мое сердце от этих неприличных слез.

Появление на нашей почве древа красноречия тем более должно было поразить, что до сих пор мы думали, что ораторское искусство не может быть добродетелью россиян. Предки наши занимались возделыванием земли, утучняли стада свои, были гостеприимны и благодушны, сидели большею частью «уставя брады», когда же хотели солгать, то приговаривали только: «да будет мне стыдно», и затем были уже совершенно уверены, что любезный собеседник обязан принимать слова их за чистую монету. Вот свидетельство, оставленное нам историей. Сверх того, известно, что россияне с успехом занимались приготовлением многоразличных сортов меда, но, во всяком случае, в числе этих сортов никогда не значилось меда красноречия.

Очевидно, что при таком земледельческом, скотоутучняющем характере цивилизации страсти к словоизвержениям не могло быть дано много места. «Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами», гласит нам мудрость веков; а «Пчёлы» да «Измарагды» прибавляют: «Человеку даны два уха, чтоб слушать, и один язык, чтоб говорить».

И действительно, отцы наши говорили или чересчур сжато, или же хотя по временам и размазисто, но больше наполняли свои речи украшениями и учтивостями вроде: «тово», «таперича», «тово-воно как оно», «с позволения сказать» и т. д. В подкрепление моей мысли позвольте мне представить вам несколько образцов этого древнего, коренного нашего витийства.

Красноречие Марса. «Не рассуждать! руки по швам!» При этом, гласит предание, нередко случалось и так, что Марс, вместо слов, ограничивался простым рычанием, что, без сомнения, представляет самую сжатую форму для изъяснения чувств и мыслей.

Красноречие сельское. Но об этом виде красноречия я много распространяться не стану: оно вполне резюмировано г. Тургеневым в звуке: «чюки-чюк! чюки-чюк!».

Красноречие бюрократическое. «Да вы знаете ли, милостивый государь? да как вы осмелились, государь мой? да известно ли вам, что я вас туда упеку, куда Макар телят не гонял!»

Красноречие торжественное, или, так сказать, обеденное. «Очень рад, господа, что имею случай… тово… Это таперича доказывает мне, что вы с одной стороны… чувства преданности… ну и прочее… а с другой стороны, и я, без сомнения, не премину… от слез не могу говорить… Господа! за здоровье Крутогорской губернии!»

Одним словом, пользуясь указаниями опыта и бывшими примерами, мы имели полное право догадываться, что у нас скорее может процветать балет, нежели драматическое искусство.

И вдруг мы задумали отречься от преданий, завещанных благоразумными отцами нашими, и в юношеском восторге забыли даже пословицу: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Мы, весь свой век твердившие: «А вот поговори ты у меня, так узнаешь, как кузькину мать зовут», мы, проливавшие слезы умиления при одном слове «безмолвие», которым грады и веси цветут, — мы… вдруг почувствовали, что у нас одно ухо, чтоб слушать, и два языка, чтоб говорить, и что пирог, который мешал нам свободно разевать рот, съеден весь без остатка… Да полно, мы ли это?

Н-да, это мы.

В одно морозное, светлое ноябрьское утро мы проснулись и без всякой причины ощутили в себе нечто в высшей степени странное. Как будто вокруг нас что-то изменилось: и простор сузился, и пригорочки на ровных местах появились, как будто в нас нечто оборвалось, как будто и извне и изнутри что-то, в одно и то же время, и покалывает, и тревожит, и возбуждает, и смущает нас. Добро бы еще это случилось весной, когда, по пословице, и щепка щепку обнять желает, а то, рассудите сами, на дворе осень, глубокая, темная осень, а в нас происходит явление чисто весеннего свойства! И в то же самое время (должно полагать, вследствие общего ненормального состояния организма) в оконечностях языка почувствовали мы нестерпимое раздражение… «Папаса, хацу гавалить!» — сказали мы. «Говори, друг мой!» — отвечали нам.

Какая же причина столь внезапного явления? Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?.. Хотя отвечать на этот вопрос довольно трудно, однако попытаюсь.

Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиной было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому как выходят: отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить? Если вышла человеку новая форма одежды, может ли он продолжать ходить в старой? Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?

Разрешение этих скромных вопросов вовсе не так легко, как это может показаться с первого взгляда. Я даже думаю, что для совершенно ясного их разумения необходимо перенестись на историческую почву, нужно принять в соображение et ceci, et cela.[75] Как понимал, например, слово «дозволение» Гостомысл? какой смысл давали ему Рюриковичи? и прямо или перекосясь взирали на него Батыевичи? Но, вступая на историческую почву, я прежде всего должен откровенно признаться, что сведения мои о Гостомысле весьма слабы. Помню, что когда я был маленький, то с именем его в уме моем соединялась мысль о мраке времен, а с мыслью о мраке времен соединялось представление темного чулана, ключ от которого постоянно хранился у ключницы Акулины. А так как старая Акулина охотнее согласилась бы расстаться с жизнью, нежели поделиться с кем-нибудь драгоценным ключом, то мне оставалось сожалеть только о том, что чулан недостаточно велик, чтоб скрыть в своем мраке, кроме Гостомысла, еще десятка два лиц, которые, без ущерба для своей репутации, могли бы воспользоваться этим убежищем. Впоследствии я пришел в возраст; изучение истории продолжалось, но старую Акулину уже заменил почтенный наш публицист М. П. Погодин. Он также никому не поверял ключа от своего чулана, и я, вновь не имея возможности познакомиться с «мраком времен», по-прежнему негодовал на моего руководителя: зачем он не окутал подвальным туманом хотя удельный период, эту безалабернейшую тюрю из всех недоеденных тюрь, когда-либо хранившихся в подвалах и чуланах расчетливых русских хозяек. Итак, все, что я могу сообщить читателям о Гостомысле, заключается в том, что это был тот самый старичина, который разрешил своим однодеревенцам просить варягов в наши хлевы хлеба-соли откушать. Как будто сквозь сон мелькает перед глазами моими лубочная картина, виденная мною еще в том счастливом возрасте, когда Акулина была неразлучною спутницей моих исторических изысканий. Гостомысл изображен на ней лежащим на кровати (к сожалению, фамилия мебельного мастера, делавшего кровать, осталась неизвестною); вокруг него стоят, как водится, уставя брады, в длинных парчовых мантиях, коварные царедворцы того времени, к которым маститый старец держит речь свою.

Внизу безобразнейшим шрифтом было изображено: «Гостомысл разрешает своим единоплеменникам призвать варягов из-за моря». Заучивши наизусть эту подпись, я был твердо уверен, что варяги были какие-нибудь благодетельные гении, вроде бывшего в то время в нашем городе городничего, беспрестанно слонявшегося по мясным рядам без всякой иной цели, кроме попечительного наблюдения, чтоб жителям не были продаваемы съестные припасы в испорченном виде. Каково же было мое удивление, когда я впоследствии из книг и наставлений нашего почтенного публициста узнал, что эти варяги только и делали, что жгли и грабили русскую землю; что они были не только непростительно невежливы с нашими дамами, но даже не давали себе труда попросить в своих невежествах извинения у их мужей; что они угоняли стада наши, бесцеремонно выпивали наш мед и, дергая наших доблестных предков за бороды, давали сим последним (то есть бородам) презрительное наименование мочалок! Известившись об этих неистовствах, я долго не мог прийти в себя от огорчения. «Что могло заставить, — восклицал я в мучительном беспокойстве, — что могло заставить наших предков внезапно забыть все оскорбления и стремглав броситься за море к варягам?» И я долго мучился бы этим вопросом, если бы с летами не стал твердою ногою на ту историческую почву, с которой мне сделалось ясным, как дважды два, что весь узел этой драмы заключается именно в слове «разрешение». Да; не «разреши» Гостомысл — и долго, быть может, не было бы порядка в земле русской, и долго, быть может, оставалась бы она только великою и обильною! И затем всюду, куда я потом ни обращался, бродя по дебрям и лесам нашей истории, всюду видел, что слово «разрешение» имело для нас такую магическую силу, от которой слабели не только умы, но и желудки наших предков. Вот Рюриковичи, разрешающие своим добрым подданным полянам колотить добрых подданных кривичей, а кривичам — добрых подданных радимичей. И все эти поляне, кривичи и радимичи не только не задают себе вопроса, откуда и на какой конец этот град колотушек, но, пользуясь данным разрешением, с бескорыстною отчетливостью тузят друг друга и по сусалам, и под микитки, и в рождество! Вот Батыевичи, любезно разрешающие нашим предкам платить им дани многи, и предки не только пользуются этим дозволением, но даже всякий раз произносят при этом «хи-хи!». Вот Иван Грозный, разрешающий утопить в Волхове целое народонаселение, вот Петр Великий, разрешающий дворянам вступать на службу и брить бороды… Боже! как делается легко, как все становится ясно, если перенесешь вопрос на историческую почву! И что бы мы стали делать, если бы не было у нас этой благодетельной исторической почвы? Пожалуй, смотря на наших нынешних ораторов, мы и впрямь могли бы подумать, что они заговорили — чего доброго — не дождавшись разрешения!..

Назад Дальше