В это хорошее старое время, когда собирались где-либо «хорошие» люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:
— А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? — говорил один «хороший» человек другому.
— Помилуйте… — отвечал другой «хороший» человек, нравом посмирнее.
— Я тебя спрашиваю не «помилуйте», а зачем ты на меня смотришь? — настаивал первый «хороший» человек.
— Да помилуйте-с,
…Бац в рыло!..
— Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица «хороших» людей!) — вмешивался случавшийся тут третий «хороший» человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные…
«Хороший» человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал; он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натерта чесноком…
Повторяю: тип «хорошего» человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.
Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения! Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих доблестных руководителей нашей юности! и как, с другой стороны, и они радовались и утешались, взирая на нас!
Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие, щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком — все как следует джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне, оттуда, dans l’avant-soirée,[126] к Петьке Козелкову, потом опять рубашку меняет, потом, вечером, к губернатору… И везде-то, во всяком-то доме умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрены Ивановны ручку поцелует; Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей привезли; Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за присланный рецепт, как солонину делать… Или опять Свербилло-Замбржецкий Болеслав — что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я… какой я был тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так все такое выходило милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет, и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет…
Удивительно ли после этого, что дела шли без задоринки. Иногда вмешивались в них Матрена Ивановна и Палагея Александровна, но они хлопотали не о мосте через реку Глуповицу, а преимущественно о том, как бы подрадеть родному человечку.
— Матрена Ивановна просила напомнить вашему превосходительству о месте станового для Зонтикова, — докладывает, бывало, Сеня Бирюков.
— Это для усача-то? — спрашивает его превосходительство.
— Да с, вот что вчера вашему превосходительству прошение подал.
— Быть так… определяем! — говорит его превосходительство и потом, уставив глаза в Сеню, повторяет: — Во уважение просьбы Матрены Ивановны, определяем усача в становые!
И таким образом были у нас становые-усачи, становые-бакенбардисты, становые с бородавкой, становые шестипалые. Старик наш фамилий не помнил, и когда, бывало, докладываешь ему о ком-нибудь из становых, он непременно спросит:
— Это который?
— С бородавкой, ваше превосходительство.
— А! с бородавкой!
И затем уж понимает, о ком идет речь.
Хотя мы сами и урожденные глуповцы, но глуповцы, так сказать, отборные, всплывшие на поверхность нашего родного горшка. О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки (Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!), что Иванушками этими заправляют бакенбардисты и шестипалые, а бакенбардистов и шестипалых определяет Матрена Ивановна, у которой отменно приготовляют пироги с налимьими печенками, и Палагея Александровна, у которой после обеда такой liqueur des îles[127] подают, вкусивши которого остается только убираться поскорей восвояси да часика три соснуть.
Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе-яге, припевали: «Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!»
. . . . . .
И ведь нужно же было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому заговорить о возрождении! А заговорил! именно заговорил! и не отсох у него язык, и не провалился он сквозь землю, и не пожрал его огонь, и не лопнули его глазыньки!
Глупов, еще загодя, бледнел и трясся при этом слове, и все про себя шептал: «Господи! ах, кабы да мимо!» Еще загодя, при малейшем шорохе, он махал онучами и шугал, как шугает баба-птичница, завидев в небе коршуна, кружащегося над всполошившимся стадом вверенных ей цыплят. «Чем наша жизнь не красна? — говорил он потихоньку, — или пуховики у нас не толсты? или ватрушки наши не сдобны?»
— Старики-то, старики-то наши разве хуже нас были? — шептал обыватель Сила Терентьич на ухо обывателю Терентью Силычу.
— На могилку, видно, ужо к ним сходить! — грустно ответствовал Терентий Силыч.
— Эхма! жили-жили, а теперь на-поди!
— Родителей-то жалко, Сила Терентьич!
— Старики-то наши во какие были!
— Кряжистые были!
— И возможно ли теперича все порядки нарушать! Чтоб господин теперича у стула с тарелкой стоял, а раб за столом развалившись сидел? Или опять, чтоб купец исправника в морду бил, а исправник ему за это барашка в бумажке сулил?
— Праховое дело затеяли!
— Да и то опять ты возьми, что люди-то мы непривышные. Проторили себе дорогу одну, ин и ходить бы по ней до скончания!
— Это точно, что непривышные!
— У меня вон воронко: привык на пристяжке ходить, ну, и сам бес его теперича в оглобли не втащит… Так-то!
— Оно пожалуй, что втащить можно! — говорит Терентий Силыч, задумчиво улыбаясь.
— Оно конечно, коли захочу втащить, отчего не втащить! — соглашается Сила Терентьич.
— Можно втащить! — положительно утверждает собеседник.
— Отчего не втащить! Втащим!
— Да ведь отцы-то наши… пойми, друг!
— Это точно, что отцы наши во какие были!
— Кряжистые были!
И затем в продолжение целых часов разговор развивался на ту же тему и наконец доходил до такого умоисступления, что кроме «ах ты господи!» да «во какие!» ничего и разобрать было нельзя. Глуповцы именовали подобные беседы совещаниями, а некоторые из них, прислушавшись к речам Силы Терентьича и Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими и, подмигивая друг другу, приговаривали: «А? каково? каково катают наши-то! Вот бы кого министром сделать — Силу Терентьича… да!»
Одним словом, мы так безмятежно были счастливы, так детски невинны и доверчивы, что предшествовавшее слову «возрождение» время, несмотря на соединенные с ним тревоги и ожидания, все-таки ничего не вызвало на поверхность. Подойдите к луже, взбудоражьте чем ни на есть ее спящие воды — на поверхности их покажутся пузыри. В Глупове и пузырей не показалось.
Указывают мне на Силу Терентьича, как на несомненный пузырь, но, ради бога, какой же это пузырь? Я охотно соглашаюсь, что местный либерализм достиг в нем высшего своего выражения; я соглашаюсь, что ссылка на стариков и их кряжистость есть довольно смелая, в своем роде, штука; но, сознаюсь откровенно, для меня этого недостаточно, чтоб признать его действительным пузырем.
Истинный, благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы исключительно были поглощены игрою на гармонике.
Истинный, благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы исключительно были поглощены игрою на гармонике.
Истинный пузырь никогда не появляется на поверхности одиноким, но всегда приводит за собой целую семью маленьких пузырей и пузырят, которые тянут к нему и ищут с ним слиться. Напротив того, куда бы ни обратил свои взоры Сила Терентьич, везде он встречает пустыню. Добрые глуповцы если и слышали и подозревали что-нибудь, то старались не слышать и не подозревать, и, при всем сочувствии к нему, потупляли взоры при встрече с ним, чтоб, боже сохрани, не попасть в историю с таким болтуном.
Наконец, истинный пузырь не терпит никакого внешнего давления. Ткните в него пальцем — и его уже нет. Качество это, по мнению моему, свидетельствует о благородстве свойств пузыря, который скорее соглашается не существовать вовсе, нежели нести на себе иго тыкающего пальца. Напротив того, Сила Терентьич продолжает благоденствовать и доселе, несмотря на то что обстоятельства и время сильно ткнули в него пальцем. Он продолжает бормотать под воротами, хотя бормотание его запоздало и не может ни на волос изменить силу тыкающих обстоятельств.
Скажите же на милость, какой это пузырь?
Да; ты осталась верна самой себе; ты никого, ни единой личности не вынесла на поверхность волн своих, кормилица-поилица Глуповица! По-прежнему вяло и неуклюже лезут эти волны одна на другую, по-прежнему на поверхности их белеют щепки да какая-то дрянная, нечистая накипь… Правда, что, по временам, глуповцы словно шарахаются из стороны в сторону, но над шараханьем этим всецело царит чувство тупого испуга, и ничего более.
Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! «Испуг!» — говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; «испуг!» — говорили мне их нескладные, отрывистые речи; «испуг!» — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться… Испуг, испуг и испуг! Взирая на весь этот переполох, я невольно вспомнил устные предания, которые ходили в Глупове по рукам. Вспомнился мне и громовержец Юпитер, и переговоры с матушкой Минервой… И вдруг я понял и прошлое, и настоящее моего родного города… Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!
О вы, которые еще верите в возможность истории Глупова, скажите мне: возможна ли такая история, которой содержанием был бы непрерывный бесконечный испуг?
Жизнь веков! ты, которая была столь обильна дарами для умновцев, ты, которая, подобно нестомчивой и ревнивой матери, заботливо ведешь народы по пути усовершенствования, охраняя их и от падения, и от поворотов назад, — чем была ты для Глупова? Ты не была даже мачехой, не была даже нянькой; стыдно сказать, но ты была чем-то вроде жалкого обеда за скучным табльдотом. «Зачем пичкают меня этим гнусным вареным картофелем? зачем не дают мне рябчиков?» — спрашиваю я, чувствуя, что злость закипает в моем сердце. А мне, вместо рябчиков, вновь подают картофель, и нет конца этому гнусному картофелю!
Возрождение! бесспорно, ты хорошая вещь, бесспорно, я влекусь к тебе всем сердцем, всеми силами души моей; но где же, в каком отдаленном Умнове, видано, чтоб ты подавалось в виде манной каши с маслом изумленным твоим появлением посетителям обязательного табльдота?!
Но, делать нечего, картофель или рябчики, каша ли с маслом или желе, а приходится втаскивать воронка в оглобли! Сомнения Силы Терентьича больше чем оправдались. Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет. Не брыкнул. Старый воронко! я видел, как прошибла тебя слеза, я видел, как дрожали твои мясистые губы, я слышал твой вздох, которым, казалось, ты умолял своих вожаков не впрягать тебя в корню, ибо это место принадлежит не тебе, а гнедку! Но ты не изменил обычаям праотцев, ты не исказил одним махом задних копыт истории Глупова, ты не брыкнул — хвалю тебя!
Свершилось: отныне Глупов обязывается есть манную кашу с маслом. Но не подавись ею, милый! ибо кашу эту надо есть умеючи. Умой руки, выполоскай рот и сиди вежливенько, ибо каша вещь хитрая: может и в рот попасть, может и глаза залепить.
Дурак Иванушко, чему смеешься?.. Или сердце в тебе взыграло?.. Пли пахнуло на тебя свежим воздухом?.. Или почуял ты, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобой припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебе подтягивало, что и в царев кабак с тобой разгуляться похаживало?
Смейся, дурачок! Сам господин Зубатов отменно рад, что ты смеешься… В другое время он сказал бы тебе: «Чего, ска-а-тина, рот до ушей дерешь?» — ну, а теперь ничего, спешит даже поскорей домой, чтоб отрапортовать куда следует: засмеялся, дескать.
Зубатову хлопот полон рот. Он не призывал возрождения; по правде сказать, едва ли даже он желал его, хотя, в качестве обладателя и руководителя глуповских сновидений, и обязан был призывать и желать его.
— Ma chère![128] — не раз говаривал он супруге своей, — это возрождение — черт его знает, что это такое!
— Pourvu que tu conserves ta place, mon ami![129] — ответствовала обыкновенно Анна Ивановна, которую, очевидно, интересовала в этом деле существенная сторона, а не вертопрашество.
И потому, как скоро Зубатов увидел, что все совершилось, то и он не брыкнул, и он поскорей побежал запрягаться в оглобли.
Что происходило в это время в душе его? Что понимал он под словом «возрождение»? — это известно единому богу всеведущему, ибо он один может проникать в трущобы сердец зубатовских. Глупов мог убедиться только в том, что Зубатов вскипел и взревновал бесконечно. Вследствие этой ревности самая наружность Глупова внезапно изменилась: на улицах засновали экипажи; в канцеляриях усиленно заскрипели перьями; из подворотен вылезли физиономии с усами и физиономии без усов, физиономии румяные и физиономии бледные; одни недоумевали и хлопали глазами, другие уже поняли и даже как будто приготовились насладиться плодами возрождения…
Что ж они поняли, и по какому поводу весь этот переполох, все эти шарахания из стороны в сторону?.. И что такое это «возрождение», от которого так усердно и так напрасно и отмаливались, и отплевывались добрые глуповцы?..
В самом деле, как определить, что может значить глуповское возрождение? Я допускаю возможность говорить о возрождении умновском, о возрождении буяновском, ибо там оно в чем-нибудь выражается… ну, хоть в том, например, что лица веселее смотрят, что ноги бодрее ходят… Но возрождение глуповское!.. воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой степени несовместимое, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед дремучим величием этой задачи. Да помилуйте! Да осмотритесь же кругом себя! потяните же носом воздух! Ведь глуповцы даже полов в своих жилых покоях не вымыли! ведь глуповцы даже в баню лишнего раза не сходили! А без этого какое же может быть возрождение!
Посмотрим, однако ж, не знают ли чего-нибудь Сила Терентьич и Терентий Силыч? Они так долго чего-то боялись, так долго об чем-то между собой шушукались, что не может же статься, чтоб эта штука не была им досконально известна.
Увы! Сила Терентьич и Терентий Силыч только вздыхают и отдуваются. Сеня Бирюков взирает на них и, хоть убей, ничего не понимает. И не то чтоб они в самом деле не разумели; нет, и знают, и разумеют, да вот не хотят да и не хотят открыться! И рожу так состроят: «знаю, да не скажу» — и не говорят.
Мне положительно, например, известно, что Сила Терентьич подозревает, что все возрождение заключается в том, что на место Петра Иваныча сел Иван Петрович; однако ж предположения своего он высказать не решается, потому что, быть может, оно и не то значит. Терентий Силыч идет дальше: он мнит, что возрождение означает возможность грубить и невежничать; однако ж мысли своей тоже не высказывает, потому что опасается, чтоб кто-нибудь за нее его не треснул. Оба чего-то ждут, а чего — не говорят. А я знаю, чего они ждут; они ждут, не придет ли когда-нибудь кто-нибудь и не зарубит ли у них на носу, что именно следует разуметь под возрождением. Если придет — мысли их прояснятся; а не придет — ну, и опять будет по-прежнему: «знаю, да не скажу»!
Но это не политично. Допустим, что вы передо мной скрывались, допустим, что вы имеете даже свои причины на это; но зачем же скрываетесь вы перед Сеней, за что же его-то вы вводите в заблуждение? Ведь он и впрямь, бедняжка, думает, что возрождение — это новые серые штаны с лампасами, что возрождение — это пробор à l’anglaise,[130] что возрождение — c’est quelque chose de très porté et de très couru pour le moment.[131] Одним словом, он смотрит на возрождение как на что-то съедобное, как на что-то такое, что можно носить, мять, пачкать и вообще употреблять по своему произволу.