В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле Вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами-руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на «дрова», повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь «узору волны»). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому, кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.
Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.
Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.
Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо-машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому-либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.
Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены — влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота — рыцарь, отдавший свое сердце Даме и потому вынужденный быть бессердечным.
Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная-полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные — дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся «неживая жизнь» угасающих теперь истуканов.
Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).
Одну их них я помнил «железной» памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что-то сдержанно-детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой — на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно-капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и «в доктора». Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос — темно-синий.
«Дочь Синей Бороды», — подумал я.
Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.
— Он сломался еще в прошлом году, — сказала одна, продолжая прерванный разговор. — Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова… Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный… А ваш? Откуда он у вас?
— Мне его подарили на День Ангела, — ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: — Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла — «неслух». Вовсе неисправный. Точнее… как это сказать?., неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала; «Сиди смирно, дожидайся меня». А сама побежала играть с подружками. А он… что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние — нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел…
— Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! — раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.
Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.
Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие…
У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни «бабки-казачки», ни жены-сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа «Куница», ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.
Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал… Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому… — Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. — А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!
— За наших врагов! — исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.
— За наших врагов! — подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.
— А теперь, друзья, споем! — сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. — Споем нашу, конногвардейскую.
Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:
Походные трубы играют тревогу,
Пылает в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго-Западный фронт.
Гвардейцами зваться — высокая слава,
Гвардейские скачут полки.
Летит на фашистов стремительно лава:
Как молнии блещут клинки.
Промчавшись сквозь тучи военного дыма,
Добудем победу в огне!
Всегда впереди генерал наш любимый,
Крюченкин, на борзом коне.
Домой возвратиться, фашист, не надейся —
Дорубим поганую рать!
Рука тяжела у героев-гвардейцев,
Ударим — костей не собрать.
Идет в наступленье наш корпус ударный, —
Мы русской отваги полны.
Пархоменко с нами — начдив легендарный,
Как в годы Гражданской войны!
Походные трубы играют тревогу,
Алеет в огне горизонт.
На Запад вперед пробивает дорогу
Родной Юго-Западный фронт!
глава 10. Музей и молоко
— С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, — произнес Бессмертный. — А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? — Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.
Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.
— Ну, что я думаю… Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу… — Легкая дрожь пробежала по белому тесту. — Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором… их мне случилось разок уничтожить.
Я их тогда в клочья разнес. Думал — дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил — видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!
— Дунаев прав, — сказал Бессмертный. — Эти «трупомашины», как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно — задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.
— Как же так?! — крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. — Я — что же — страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?
— Не впустую, — отрезал Бессмертный. — Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.
— Кто же этот «некто»? — спросил Максимка надменно.
— Это Дон, — произнес Бессмертный. — Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.
Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.
— Поэтому сделать надо вот что, — деловито продолжал Бессмертный. — Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку, повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?
— Погоди-ка! — не выдержал Дунаев. — Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?
— Не говорите глупостей! — раздраженно сказал Бессмертный. — Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!
С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил «впечатал» это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.
— Погодь, кому говорю! Осади! — кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания. [2]
Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.
Голова Мягкого стала не больше апельсина — она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал — слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.
Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда-то Топор Дровосека.
«Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: „Ступай к Дону, дружок“», — подумал Дунаев.
Но топор просто привязали к нему какой-то грязной веревкой.
Закончив работу по «инкрустации парторга», все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.
— Ну, Дунаев, пора к Дону, — сказал Бессмертный.
— Что же это получается?! — промямлил парторг. — Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как-то.
— Не до эстетики. — сурово ответил Бессмертный.
— Ну… Хотя бы после этого… Когда я вернусь, я смогу снова. стать самим собой? Заебали хлебо-булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.
— Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: «Кем партия прикажет быть, тем и будешь». Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. — Бессмертный помолчал, а потом прибавил: — Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро, советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово «Stalingrad» навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.
Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик «Пошел!». И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.
Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто-то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» — его Оружие и Сокровище.
«Вернулся! — думал он. — Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная-кондитерская! Не фабрика хлебо-булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»
На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.
— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.
Дунаев ничего не смог ответить — он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).
Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.