Манзура присела к столу – видно было, что ей непривычно сидеть на стуле, – и взяла с тарелки немного изюма.
– Мясо, мясо ешь, – сказала Елена. – И лепешку маслом намазывай.
Мяса – вяленой баранины – девочка проглотила крошечный кусочек, а сливочное масло намазала на лепешку таким слоем, что показалось, будто лепешка просто чуть-чуть мокрая.
– Ну что с ней делать? – вздохнула Елена. – Запугана, забита, смотреть невозможно. Боится, если будет много есть, я ее выгоню. Отец же выгнал, не говоря уж про мужа – тот вообще калым обратно потребовал. Муж ее до свадьбы изнасиловал, – объяснила она. – Ей тогда двенадцать лет было. И жениться не собирался: у них, если до свадьбы порчена, неважно кем, то уже не женятся, – зло усмехнулась она. – Но отец ее умный оказался. Его сын, Манзуры старший брат, на сестре того, который изнасиловал, женат. Отец и сказал: раз он на твоей сестре не женится, ты свою жену – его, значит, сестру – из дому выгоняй вместе с ребенком.
– Как это? – не понял Василий. – А сестра, то есть жена, при чем?
– Да вот так. Жена ни при чем, но выгнал ее супруг за милую душу, в чем была. С грудным ребенком, как папаша велел. Никто, между прочим, и не удивился. Родственники посовещались и решили, что выгоднее того мерзавца на Манзуре женить, чем его выгнанную сестру с ребенком кормить. Такая вот семейная идиллия. Ну а уж когда она в больницу попала!.. – Елена махнула рукой. – Родить не смогла, на животе шрам, доктор ее голую видел, когда резал… Хорошо, что только в дом не пустили, могли и убить.
Пока Елена рассказывала все это оторопевшему Василию, девочка встала и, подойдя к ней поближе, что-то проговорила.
– Не выдумывай, Манзура, – сказала Елена. – Куда это ты пойдешь на ночь глядя?
Но та отрицательно покачала головой, еще что-то быстро пробормотала по-таджикски и выскочила из комнаты.
– Куда она? – спросил Василий.
– Сказала, у соседей переночует, – пожала плечами Елена. – Она с их дочками в лянгу играла, пока нас ждала, и те ее позвали ночевать.
Кажется, Манзура в самом деле играла в лянгу – подбрасывала ногой обрывок бараньей шкуры – вместе с другими девочками, пока ждала во дворе; теперь Василий вспомнил, что мельком видел это в окно. Или просто ему хотелось так думать? При мысли о том, что они с Еленой могут так и не остаться до утра вдвоем, его охватывало отчаяние. И ему совсем не хотелось переживать о девочке с длинными суровыми глазами.
– Машина утром будет, – сказала Елена, глядя в окно на убегающую Манзуру. И, не оборачиваясь, добавила почти неслышно: – Иди ко мне, родной мой…
– Но почему, Лена, почему? – Василий слышал свой голос словно со стороны и чувствовал отвращение от того, как жалко, как беспомощно звучит его голос. – Ты же сама говорила, что это дикость средневековая – ну, про Манзуру, – и сама же… Зачем тебе к нему возвращаться, кто он тебе? Как будто он за тебя калым заплатил! – Эти, совсем уж глупые, слова вырвались у него с особенным отчаянием.
– Калым? – усмехнулась Елена. – Можно считать, что так. Васенька, не будем об этом говорить, а? Одна ночь у нас с тобой, и ведь светает уже…
– Да почему же одна? – выдохнул он, притягивая ее к себе. Не сопротивляясь, Елена сразу же подалась к нему, уткнулась лбом ему под горло и поцеловала в грудь, в твердую ее середину. – Лена, мне жить не хочется, как подумаю, что ты… Я завтра комнату сниму, то есть сегодня уже, а потом, может, мне от работы дадут. Или сразу на фронт отпустят! – Он сам не заметил, как вырвалось то, что гвоздем сидело у него в голове постоянно. – И мы тогда с тобой вместе можем уйти, ты же врач, помнишь, тоже хотела?.. Что ты? – спросил он, заметив улыбку, мелькнувшую в ее глазах.
– Ничего, просто… Чище тебя я не знаю человека. – Она провела пальцами по его лбу, легко коснулась ресниц. – Другой бы Париж и бриллианты обещал, а ты – на фронт.
– Но я же не могу – Париж… – растерянно пробормотал Василий.
– А мне и не надо. Париж! Да я, если бы с тобой, в погребе без света готова всю жизнь просидеть, у тебя вон огонечки золотые в глазах так и сияют, всю ты мне душу растревожил!
– Никуда я тебя не отпущу, – сказал он. – Как хочешь, Лена, – никуда. Медикаменты Манзура отвезет, а ты…
– Чистый, чистый мальчик… И недолюбленный, – тихо проговорила она. – Вася, я не хотела с тобой об этом, но, видно, не получится умолчать. Я ведь хуже прокаженной, неужели не понимаешь?
– Не понимаю. Ты преувеличиваешь, Лена. Все преувеличивают, – сердито добавил он, вспомнив Сыдорука.
– Все еще и преуменьшают. Думают, дело только в том, что я супруга чекистского начальника. А я не супруга его, а заложница, в самом деле хуже, чем Манзура у своего мужа! – почти выкрикнула Елена. – Ту хотя бы купили за мешок риса, и все. Рис верни и иди на все четыре стороны, если не боишься с голоду подохнуть. А я… Он меня прямо у себя в кабинете купил, – жестко сказала она. – Непосредственно при исполнении служебных обязанностей. И возвращать мне ему в обмен на свободу нечего. Нас тогда из Петербурга выселяли, – уже спокойно, как о посторонней, сказала она; глаза ее погасли, голос звучал теперь бесстрастно. – Ты, может быть, слышал, целый процесс был по высылке дворян. Хотя ты, наверное, учиться уже позже приехал. Ну, неважно! То есть это вообще дворян выселяли, а папу не выселить должны были, а посадить или расстрелять. Из-за Игоря с Димой, – пояснила она, предупреждая его вопрос. – Мне товарищ Крюков так и сказал: вы, сказал, Елена Клавдиевна, что предпочитаете – чтобы папаша ваш скорым делом от пули скончался или чуть позже, естественной лагерной смертью?
– Лена… – выдохнул он, снова пытаясь притянуть ее к себе.
Но на этот раз Елена отстранилась и продолжила, глядя перед собой пустыми глазами:
– Но я вам, сказал, могу предложить еще один вариант. Учитывая вашу привлекательную внешность и хорошие манеры. Я думала, он меня просто здесь же, на столе в кабинете, изнасилует, – усмехнулась она. – Но у него, оказывается, были на меня более радужные планы. Он, оказывается, все свое босоногое деревенское детство грезил, что сделается большим человеком и возьмет себе такую жену, как барышня из имения. Чтобы фамилия у нее была благородная, чтобы по-французски говорила и с супругом на «вы». Такая вот была у мальчика мечта. И он ее осуществил.
– Но ведь это давно было, – с трудом выговорил Василий. – Теперь же, ты сама говоришь, он…
– А что изменилось? – пожала плечами Елена. – Он все эти годы по таким дырам служит, что, кажется, там и грамотных на сто верст вокруг не должно быть. А все равно мы с папой как под дамокловым мечом. То и дело кто-нибудь из крюковских сослуживцев отметит: а у отца-то вашего, Елена Клавдиевна, фамилия редкая… Иностранная, наверное? У вас небось и родственники за границей имеются? И все, у меня сразу лихорадка начинается, думаю, вот-вот папу арестуют. Перед Крюковым на коленях ползаю, чтобы он перевода добился. На новом месте ведь, может быть, не вдруг догадаются…
– Лена, ты прости, что я так, – задыхаясь, проговорил Василий. – Я понимаю, чужую беду руками разведу… Но ты же мне не чужая! Ну не могу я, чтобы с тобой все это!..
– А со мной ничего вообще-то особенного. – Она улыбнулась так жутко, что у Василия мороз прошел по коже. – Вон, Вера Андреевна – она соседкой нашей была, на Малой Морской в одном доме жили, – так мне и сказала, когда мы с ней здесь встретились: ты разумно устроила свою жизнь, Люша, ты сыта, твой престарелый отец в безопасности, и то, что ты спишь с нелюбимым мужчиной, мизерная за все это плата. И она знает, что говорит. – Елена улыбнулась еще страшнее. – Ей-то никто такой выгодной сделки не предлагал – намыкалась. А если бы она еще знала, что я с товарищем Крюковым даже не сплю, то вообще считала бы меня счастливицей. Не сплю, не сплю, – повторила она, как будто Василий спрашивал ее об этом. – Он довольно быстро разочаровался в моих интимных качествах. Не знаю, может быть, думал, что у благородных все как-нибудь по-особенному устроено. Во всяком случае, вскоре после первой брачной ночи сообщил, что ему скучно спать с такой вареной селедкой, как я. Ну а поскольку недостатка в женщинах при его должности нет, то он оставил меня в покое. Уверен, что этим облагодетельствовал так, как я и мечтать не смела. И, между прочим, не ошибается. Я к нему однажды на работу прибежала, это в Голодной степи было, откуда его сюда перевели. Там тоже лагерь был, оросительную систему строили. Папе с сердцем сделалось плохо, надо было в больницу, я и прибежала. В приемной у него пусто, я в кабинет, а он на диване развалился, штаны спущены, кожаный такой диван, солидный, перед ним секретарша на коленях стоит и… Он на меня так недовольно посмотрел, как будто я его от важных государственных дел оторвала, и говорит: ты чего врываешься? Я, говорит, попросил даму показать, что такое французский поцелуй, а ты мне удовольствие перебиваешь. Интересно, долго ли упрашивать пришлось? – Ее лицо исказилось еще более жуткой, чем прежняя усмешка, гримасой. – Даму-то он себе, секретаршу, из лагеря взял, попробовала бы она не показать… Она на меня даже не обернулась, только потом уже, когда Крюков машину дал, чтобы папу отвезти, и я из приемной выходила, в спину мне говорит: вы же все понимаете, Елена Клавдиевна, не осуждайте меня.
– И ты думаешь, я тебя теперь к нему отпущу? – Василию казалось, что слова выкатываются из его губ тяжело, как камни. – Вот после всего, что ты мне рассказала?
Наверное, в его голосе и взгляде появилось что-то такое, чего не было прежде. Во всяком случае, Елена не стала больше говорить, что не хочет все это обсуждать, а откинулась на подушку – обессиленно откинулась. Капельки пота выступили у нее на лбу, словно она была тяжело больна и вот прошел кризис.
– Давай поспим немного, а? – просительно сказала она. – И жалко рядом с тобой на сон время терять, и так хочется… Я, знаешь, мечтала об этом много раз: что у тебя на плече сплю, просто сплю, ничего больше.
Он лег рядом, и она тут же положила голову ему на плечо, закрыла глаза.
«Пусть спит, – подумал Василий. – Проснется и сама поймет, что нельзя ей возвращаться. Я потом за отцом ее съезжу… за отцом… как же он-то позволил такое… люблю… ее…»
Он был уверен, что не уснет – так сильно, так страшно потряс его Еленин рассказ, и так горько, горестно вздрагивала она сама во сне на его плече. Но, наверное, было в этом потрясении что-то слишком тяжелое, невыносимое, от чего его молодой организм защищался инстинктивно, вопреки тому, что говорили сердце и разум. «Люблю ее», – это были последние слова, которые еще мелькнули в его сознании ясно, отчетливо, а потом все заволокло туманом, таким же горестным, как Еленино дыхание.
Василий проснулся оттого, что солнечный луч коснулся его глаз. Он потер глаза ладонью, не открывая, и тут же вскочил и лихорадочно огляделся. В комнате стоял полумрак. Единственный луч пробился в дырку на плотной занавеске, он-то его и разбудил.
Василий лежал – то есть теперь уже сидел – на топчане, на рваной курпаче. Елены рядом не было. Ее не было рядом, не было в длинном общем коридоре, не было во дворе, куда он выскочил, едва натянув одежду… Ее не было вообще, как будто все, что было этой ночью, было с ним во сне.
– Она уехал, – сообщила маленькая таджичка, к которой Василий бросился со сбивчивыми расспросами. – На машина сел. И Манзура уехал.
Он ожидал чего угодно, только не этого. Это было невозможно, это не могло быть правдой! Это было страшное, неожиданное, как удар, горе. Этого не должно было случиться не потому, что такого вообще не должно было случаться в мире – он-то знал, что в мире много случается такого, чего быть не должно, – но этого не должно было случиться потому, что… Потому что жизни без нее ему не было. А он ведь был живой, он стоял посреди двора в расстегнутой штормовке, и сердце у него колотилось прямо в горле, значит, оно не остановилось, его сердце! И, значит, Еленино исчезновение не могло быть правдой.
Вся она была в его сердце, и то, что сердце его билось, было самым верным залогом того, что он ее увидит.
Глава 6
Городок Будва был такой маленький, что казался игрушечным, выстроенным из спичечных коробков. Хотя все в нем было настоящее, и даже какое-то особенно настоящее, потому что старинное: стены из больших серых камней, крыши из красной балканской черепицы, тяжелые ворота из темного дерева. И колокол бенедиктинского монастыря звучал так же мощно, как звучит любой колокол – хоть Успенского собора в Кремле, хоть Нотр-Дам в Париже.
Лола раскинула руки и коснулась ладонями двух домов, стоящих по разные стороны улицы. Настоящая-то она настоящая, эта улица, но такая узкая, что кажется, широкоплечий человек пройдет по ней только боком.
Лола сошла на берег чуть больше часа назад, но ей до сих пор казалось, будто земля то и дело накреняется у нее под ногами. В последний переход, от Италии до Балканского полуострова, шли по Адриатике почти двенадцать часов – она уже усвоила, что на яхте ходят, а не плавают, – и за час, конечно, не привыкнуть было к неподвижной мостовой. К счастью, хотя бы разговоров о пагубности присутствия женщины на корабле никто не вел: яхта и была предназначена для того, чтобы на ней находились женщины и прочие излишества.
Во всяком случае, на огромной яхте Кобольда точно. От нее так и веяло богатством – даже в море, под ветром и солеными брызгами, когда роскошь дерева, мрамора, мягкой кожи и золота ее кают и салонов становилась как будто бы менее заметна. А уж в черногорском порту, где яхты в основном были небольшие и без изысков, – тем более. Да и странно было бы, если бы Роман ограничился какой-нибудь утлой лодочкой с тесной каютой и душем в качестве единственного удобства. Войдя в свою каюту неделю назад, Лола обнаружила, что ванная отделана ониксом, на полу лежит персидский ковер, а на столе стоит мейсенский сервиз. После этого, увидев, что на борту имеется также и вертолетная площадка, она уже только усмехнулась. На этой яхте было все, включая катер для катания на водных лыжах и оборудование для стрельбы по тарелочкам.
Видимо, и тридцати лет не хватило, чтобы воспоминания о тележке с мусорным баком изгладились из его памяти…
В первый же день плавания, еще на Балеарах, когда шли от Майорки к Менорке, Лола загорела, потому что весь этот день провела рядом со шкипером. Смотреть, как управляется яхта, это было совсем другое, чем слоняться по ее роскошным помещениям. С капитанского мостика яхта выглядела не шестизвездным отелем, а тем, чем она и была: могучей лодкой, которая бежит себе в живых, опасных волнах на раздутых парусах. Паруса ловили ветер высоко над головой, и Лола чувствовала, что легкие ее раздуваются от этого ветра так же, как паруса.
– Мажься кремом, – поморщился Роман, увидев ее за ужином. – Загар тебе не идет. Простит слишком.
– Хорошо, – кивнула она. – Я знаю.
Что восточным женщинам не идет загар, она поняла лет в десять. Балетная труппа театра уехала тогда на все лето на гастроли в Ленинград и Петрозаводск, а когда в октябре вернулась, все ахнули: проведя почти полгода без палящего душанбинского солнца, балерины выглядели как статуэтки из бледно-розового фарфора. Вахтер дядя Сухроб ходил за своей дочкой, примой Зухрой, с большим зонтиком и заслонял ее от солнечных лучей.
– Рустам из Москвы вернется, – восхищенно приговаривал он, – пусть увидит, какую красавицу я за него отдаю.
Поэтому во все следующие дни, тоже проведенные на капитанском мостике, Лола мазалась кремом от загара. Но вообще-то она совсем не думала о такой ерунде, как собственная внешность. Плавание захватило ее, а когда входили в Неаполитанский залив и она увидела, как солнце опускается в море, словно тяжелая капля алого огня, ей показалось даже, что жизнь полна какого-то тайного, до сих пор ей непонятного смысла и счастье возможно.
Так что обращать внимание на ониксовые ванны было бы еще более глупо, чем на стоимость королевского люкса в отеле на авеню Монтень. Даже если закатное солнце над Неаполитанским заливом было для Романа всего лишь побочным эффектом свежекупленной яхтенной роскоши, то никто ведь не мешал Лоле смотреть на все это собственным взглядом. Она и смотрела.
Тем более что на этот раз Кобольд вообще не требовал от нее участия в его жизни. Это было немного странно, потому что в Неаполе на яхте появился гость. Когда Лола увидела высокого полноватого мужчину, который представился только по имени, Борисом, ей стало не по себе. Взгляд у него был такой, что хотелось отвести глаза: безразличный и пронизывающий одновременно.
– Спросил бы я, Роман Алексеевич, во сколько тебе все это счастье обошлось, – небрежно бросил Борис, – да не хочу попасть в ловушку Перпонта Моргана.
– Это в какую ловушку? – таким же, как у гостя, тоном поинтересовался Роман.
– Спроси для начала, кто такой Перпонт Морган, – усмехнулся Борис. – Был такой командор Нью-Йоркского яхт-клуба на заре существования этой организации. И вот когда спросил его один нефтяной магнат, во что обходится содержание яхты, он ответил: «Тот, кто задает подобный вопрос, вообще не имеет права владеть яхтой».
– Придется вступить в Нью-Йоркский яхт-клуб, – ответно усмехнулся Роман. – Я же не задаю подобного вопроса.
– Ну-ну. Успехов при вступлении, – пожелал Борис. – Многие пытались.
Лола вызвала у него не больше интереса, чем яхта. Во всяком случае, он окинул ее таким же взглядом – быстрым, равнодушным и оценивающим одновременно – и больше уже не обращал на нее внимания. Впрочем, и с Кобольдом Борис держался точно так же, но тот, в отличие от Лолы, нервничал по этому поводу. Хотя Роман свою нервозность умело скрывал, Лола изучила его достаточно, чтобы заметить.
Еще она заметила, что Сеня наблюдает за гостем так, словно тот в любую минуту может подсыпать яду в стакан хозяина. И в этом тоже была странность, и было напряжение, которое она, впрочем, всего лишь отметила про себя, чтобы тут же забыть. Шкипер учил ее управлять яхтой, и по сравнению с этим нервозность Романа, снобизм его гостя и настороженность охранника значили так же мало, как загар или прическа.
Гораздо важнее было то, что к берегам Черногории яхта подошла под ее управлением. Лола представить не могла, что от чего бы то ни было ее может охватить такой восторг! Правда, на входе в бухту шкипер Никола вежливо отстранил ее от штурвала.