Он понял, что ее больше нет, именно в эту минуту. Хотя еще долго, часа два, толпились в процедурной врачи – и хирург Прокопьев, и еще какая-то высокая женщина в белоснежном халате, говорившая с московским «аканьем»; она-то и распорядилась, чтобы его не отправляли в палату – кажется, именно ей он что-то сбивчиво объяснял… И она же, обняв за плечи, вывела его в коридор – потом, когда все кончилось совсем, а не только в угаснувших Елениных глазах.
Ушли врачи. Вынесли из процедурной накрытые простыней носилки. Он остался стоять в коридоре напротив двери, за которой кончилось все, что было ему дорого в жизни. Что только и было жизнью.
Он стоял, прислонившись спиной к стене, к осыпающейся побелке, смотрел перед собой, еще смотрел зачем-то вдоль коридора – и ничего не видел. Вдруг дверь процедурной скрипнула и отворилась; он вздрогнул.
Делагард вышел в коридор и огляделся. И в том, как он это сделал – с привычным ожиданием, что кто-нибудь возьмет его под руку, покажет, куда идти, скажет, что делать, позаботится, чтобы он ничем не был обеспокоен, – во всем этом было что-то такое, от чего Василий вдруг почувствовал, как в груди у него вместо пустоты поднимается холодная ярость. Никогда с ним не было того, что происходило сейчас, когда он смотрел на этого старика, похожего на беспомощную птицу!
– Вася… – сказал Делагард. – Как же теперь?..
И от того, что он назвал Василия по имени, ярость только увеличилась, заполнила его всего, заполыхала в сердце так, что заглушила даже колющую боль, ставшую уже привычной.
– Теперь?.. – с усилием выдохнул он. – Да какая разница, как теперь? Раньше – вот что! Раньше – как вы могли это допустить?!
– Что допустить? – растерянно переспросил Делагард. – Я ничего не знал, она так неожиданно заболела…
– Как вы могли допустить, чтобы она ради вас… – Он начал говорить внятно, медленно, но потом все же сбился. Невозможно было обозначить словами ту ненависть, которую он чувствовал к этому человеку! – Как вы могли позволить, чтобы она вас спасала такой ценой?! – Он наконец нашел слова, но ярость не стала меньше от того, что он бросил их в ненавистное лицо.
– Вася… – бледнея, сказал Делагард. – Вы еще так молоды, вам этого не понять. Ведь я старик. Что я мог? А Люша была сильной женщиной и сама принимала решения.
Он объяснил все так понятно, и, главное, так просто произнес это «была» – сразу, еще получаса не прошло, еще невозможно было поверить в это слово, – что Василий спрятал руки за спину и сжал кулаки: только тоненькая, легко преодолимая черта отделяла его от удара.
– Старик?.. – хрипло выговорил он. – Какая разница, старик или молодой? Вы мужчина – и вы могли купить свое благополучие, да хоть бы и жизнь, такой ценой?! Вы что, считали, она с этим гадом по большой любви живет? И теперь… Она ведь из-за вас стала думать, что все такие – что всех она оберегать должна, защищать, и меня тоже!.. Ведь поэтому все случилось! Она даже не поняла, что я другой, ей это даже в голову не пришло! – в отчаянии выкрикнул он.
– Василий Константинович… – Делагард побледнел еще больше, губы у него посинели. – Клянусь вам, я не предполагал, что для нее так мучительно замужество. Да, это был мезальянс, и она не любила супруга, но она была ровна, спокойна, она… Позовите врача, – вдруг хрипло проговорил он. – Пожалуйста, врача!
Голова Клавдия Юльевича глухо стукнулась о стену, он стал заваливаться на бок.
«Да что же я наделал-то!» – Василий почувствовал, что на него словно вылилось ведро холодной воды.
Он подхватил Делагарда под мышки и усадил на лавку. Ярость сменилась в его душе брезгливой жалостью.
– Сейчас позову. – Язык шевельнулся во рту тяжело, неловко. – Здесь много врачей, вам сейчас помогут.
Когда он вышел из госпиталя, был уже вечер. Выписали его быстро – бумаг почти не потребовалось, ведь он не отправлялся после выписки на фронт, – но он не мог уйти, пока заведующий терапией не сказал, что все кончилось и с Делагардом тоже.
– Что ж, может, и к лучшему, – спокойно добавил заведующий. Да и отчего бы он, наглядевшийся за полгода войны, как умирают молодые, полные сил мужчины, стал слишком переживать из-за смерти старика? – Чего ему маяться, одинокому? Еще, правда, не старый был, шестидесяти не исполнилось. Если б не второй инфаркт, жил бы да жил. Ну, видно, не судьба.
Эти слова прозвучали для Василия как приговор. Он чувствовал себя орудием судьбы, убившей Делагарда, и жить с этим было невозможно. Да и не хотелось ему жить.
Он вышел на улицу. Ветер почти утих, снег едва белел под голыми чинарами – его выпало совсем мало, и он редкими клочьями лежал только вокруг гладких пятнистых столов. Василий вспомнил, как они стояли с Еленой под такой вот старой чинарой, и она коснулась рукою его щеки, и рука у нее была – как лист, упавший с дерева. И какая горячая была у нее рука, когда она в последний раз сжала его руку, – это тоже вспомнил. Жить со всем этим было нельзя – со страшным горем ее смерти, и с его виной за смерть ее отца, и с неизбывным одиночеством.
Василий ожидающе прислушался к тому, как бьется в груди сердце. Он уже понял, что те болезненные вспышки, от которых занималось дыхание, не происходят извне, а возникают внутри, в самом сердце. И, может быть, они как-нибудь прервали бы его жизнь – прямо сейчас, поскорее?
Но сейчас никаких вспышек не было – только страшная, бесконечная тоска. И прервать эту тоску не могло ничто.
– Василий-ака… – вдруг услышал он.
Василий обернулся, не понимая, кому принадлежит этот голос, едва слышный даже в тишине. Фонарей на улице не было, горела только лампочка над госпитальным крыльцом. И в почти не существующем свете этой лампочки он разглядел маленькую фигурку. Он сразу понял, что это женщина, хотя на ней был мужской ватный халат, а на голове было накручено что-то бесформенное.
– Василий-ака, – повторила она, – Люша мертвый?
Она произнесла эти жуткие слова не спокойно, а как-то… сурово. И по этому суровому голосу Василий наконец догадался, кто она.
– Да, – сказал он. – И отец ее тоже. Иди сюда, Манзура.
Она подошла, взглянула исподлобья большими и длинными, как неочищенный миндаль, глазами и спросила:
– Ты сам видел?
– Да. Что-то она про тебя… Она тебе кольцо велела передать, – вспомнил он.
Как странно было, что он мог говорить вот так: да, мертвая, отец, кольцо… Но рядом с суровой девочкой это почему-то не казалось странным.
Он расстегнул бараний полушубок и достал кольцо из нагрудного кармана рубашки. Оно последний раз сверкнуло у него на ладони серебром, мелькнуло горной бирюзой.
– Вот. – Василий протянул кольцо девочке и тут же вспомнил, о чем еще просила Елена. – Ты как сюда попала? И куда ты теперь? – спросил он.
– С Люшей приехал. Не знаю.
Она ответила на оба его вопроса со старательностью человека, который с трудом эти вопросы понял.
– Пойдем, – вздохнул Василий. – В общежитии переночуешь. А завтра разберемся. Может, на работу тебя возьмут в управление. Ты что умеешь делать?
– Все, – так же сурово ответила Манзура.
Она пошла с ним по темной улице – не рядом, а чуть позади, как ходили с мужчинами все здешние женщины. Ее присутствие не радовало и не успокаивало. Не было ничего такого, что могло бы его успокоить и тем более обрадовать. Но оттого, что какие-то простые заботы – как уговорить комендантшу, чтобы пустила ее ночевать, куда ее уложить, не на свою же койку в комнате на десять человек, что с ней делать завтра, – от всего этого душа его как-то… притуплялась. Может, просто становилась бесчувственной, и, может, не было в этом ничего хорошего…
Но зачем ему теперь была его душа?
Часть III
Глава 1
Октябрь был в этом году такой холодный и такой солнечный, что казался сплошным обманом.
Утром солнце бьет тебе в глаза, и еще во сне, за секунду до пробуждения, ты представляешь бесконечный летний день, горячий асфальт во дворе, и в этом солнечном сне тебе десять лет, и весь ты по уши погружен в такую огромную, такую интересную жизнь, что хочется зажмуриться от счастья. Ты и пытаешься зажмуриться – и тут наконец понимаешь пробуждающимся сознанием, что глаза у тебя и так закрыты, а значит, это всего лишь сон, да еще обманчивый сон, потому что за окном не лето, а холодная, до ледяного звона на лужах, осень.
И просыпаешься.
Иван Леонидович Шевардин проснулся очень поздно, часов в десять утра. Так долго он мог спать только здесь, в родительской квартире. Во всех остальных местах, где протекала его жизнь, он всегда находился в рамках какого-нибудь определенного и чаще всего жесткого режима, поэтому просыпался так, как диктовал этот режим. И это не доставляло ему ни малейших затруднений.
А в детстве никакого режима у него не было. Он рос в полной свободе, и только теперь понял, какое это было счастье.
Впрочем, странно было бы в детстве думать такими возвышенными формулами – что жизнь, дескать, есть счастье. Она просто есть, и этого достаточно.
Впрочем, странно было бы в детстве думать такими возвышенными формулами – что жизнь, дескать, есть счастье. Она просто есть, и этого достаточно.
Шевардин редко ночевал в родительской квартире: он жил в Звездном городке, и делать ему в московском старом Центре было, в общем-то, нечего. Разве что предаваться разительным воспоминаниям.
Он поднялся, подошел к окну, из которого обманчиво било ему в глаза солнце, убедился, выглянув во двор, что лужи действительно подернуты льдом – не октябрь, а просто февраль какой-то! – и пошел в ванную, по дороге поставив на плиту чайник. Через два часа ему надо было прибыть в Королев: его послеполетное восстановление было окончено, и его снова включили в отряд космонавтов, так что пора было начинать тренировки. Жизнь входила в те берега, которые он сам для нее создал, и сегодня был последний день, даже последние полдня, когда никаких берегов у его жизни не было. Как в детстве и как в космосе. За это он больше всего и любил космос.
Двор выглядел скорее как питерский, чем как московский: слишком похож был на узкий каменный колодец. Зато в нем было удобно оставлять машину, потому что попасть в него можно было только через арку, а ее с недавних пор забрали железными воротами, ключи от которых были только у своих.
Иван Шевардин был здесь своим вот уже тридцать шесть лет. Это было единственное место на земле, где его называли Ванечкой.
– Уезжаешь, Ванечка? – спросила Катюша, глядя, как он открывает ворота. – В космос летишь?
– Пока нет, Катюша, – ответил он. – Только что вернулся.
– Ага, мы с Гришей тебя по телику видели, – похвасталась она, и ее плоское, совсем без морщин, веснушчатое лицо расплылось в безмятежной улыбке. – У нас телик сломался, только одна программа идет. Главная. Тебя по главной показывали. Не лети больше в космос, Ванечка. Высоко, стра-ашно!
Катюша с Гришей жили в этом доме, в коммуналке на первом этаже, всегда. Они были тихие, и болезнь у них была какая-то тихая – кажется, олигофрения. Во флигеле, стоящем во дворе-колодце, помещалась мастерская, в которой инвалиды шили варежки и другую рабочую одежду; в этой мастерской Катюша с Гришей и работали всю жизнь.
Когда Ване было семь лет, он избил соседского парня Вовку, на три года его старше, за то, что тот дразнил Катюшу психушкой ходячей. Вовка был гораздо сильнее, но так растерялся от Ваниного напора, что даже не сумел дать ему сдачи. Тогда Ваня и понял, что в драке главное – вот этот страстный напор. Что такой напор возникает – во всяком случае, у него возникает, – только когда им движет не простое желание подраться, а очень сильное чувство, вроде обиды за безмятежную Катюшу, – это он понял значительно позже.
На Малую Дмитровку он выехал с трудом: поздно проснулся, уже начались дневные пробки. Значит, и на выезде на Ярославское шоссе встанет надолго.
С тех пор как у него появилась эта «Тойота» с автоматической коробкой, ездить по пробкам стало значительно легче: нога не затекала от необходимости то и дело выжимать-отпускать сцепление. Поэтому он и купил ее сразу же, как только получил деньги за полет, не прислушиваясь к разумным советам – что «автомат», дескать, покупать себе дороже, коробка эта если сломается, так уж сломается, и с буксира ее не дернуть, Ванька, на кой ты ее берешь? Ему нравилась эта машина, вот и все. Она отвечала на каждую его спокойную просьбу как живое существо.
Он ехал в Королев и представлял, как начнется его первый рабочий день. Сегодня все будет идти в немного расслабленном ритме: занятия у него будут только в «греческом зале» – так они называли читалку в Центре подготовки, в которой иногда засиживались допоздна, изучая что-нибудь особо мудреное про устройство станции, – и немного на тренажерах. И старенький доктор Аркадий Павлович скажет:
– Что, Иван, сердце-то заработало? Пора, пора, хватит ему лениться, не в невесомости.
А он ответит доктору, который вот уже восемь лет занимается его предполетной подготовкой и знает его незамысловатый организм лучше собственного, что, конечно, сердце перестало лениться, заработало на всю катушку, как положено на Земле, и мышцы восстановились тоже, пожалуйста, может хоть акробатический трюк продемонстрировать.
Так это было после его первого полета и так будет теперь. Он любил это живое постоянство, символом которого был доктор Аркадий Павлович, особенно после полета любил, особенно вот в эти первые рабочие дни.
И когда старый доктор спросил его ровно про это – восстановилось ли сердце, обленившееся в невесомости без земных нагрузок, – Шевардин не сдержал улыбку. Как это было хорошо! Нигде ему не было так хорошо, как на его работе. Это было очень много, это редко кому давала жизнь. И даже не потому, что у него была редкая профессия, а просто потому, что жизнь вообще не многим дает это счастье – до замирания сердца любить то, чем ты занимаешься каждый день.
И то, что во всей остальной его жизни ничего хорошего не было, становилось неважным сразу же, как только он начинал работать.
Потом Аркадий Павлович расспрашивал про цветы, которые Шевардин выращивал на орбите для проверки новых биотехнологий. Цветы интересовали доктора особенно: он был фанатичный цветовод, подоконники в его кабинете и в «греческом зале» круглый год напоминали цветники из сказок Андерсена.
Потом Шевардин рассказывал, как восстанавливался в спортивном комплексе Игало, куда его пригласил Борислав Младич, очень заинтересованный, чтобы о Черногории говорили как можно больше и чаще во всех средствах массовой информации. Это способствовало развитию туризма, а потому отвечало, наверное, бизнесменским интересам Младича. Было большой удачей, что в круг этих интересов каким-то неведомым образом попали русские космонавты и Младич устроил для них личное приглашение президента Черногории – пройти завершающий этап восстановления на Адриатике. Это оказалось не дороже и даже чуть ли не дешевле, чем на привычной черноморской базе. Можно было, конечно, поехать с той же целью в Америку: астронавты, с которыми Шевардин провел в космосе три месяца, приглашали горячо и искренне. Но за такую программу надо было платить, и это были такие деньги, которых никто не дал бы.
О тренировках в Игало Аркадию Павловичу уже, конечно, докладывал Толик Капустин, врач, ездивший туда с Шевардиным, но доктору было интересно узнать все от него самого. Заодно он расспрашивал вообще про Балканы, тут и ребята подтянулись слушать, тут Иван вспомнил, что в багажнике у него имеется целый ящик черногорского красного вина, специально привезенный для коллег…
Вино распили вечером, по окончании тренировок – действительно, в этот первый день не слишком напряженных.
– «Вранац про корде», – прочитал Аркадий Павлович на бутылочной этикетке с нарисованным вороным конем. – Интересно! Написано кириллицей, а звучит как-то наполовину по-славянски, наполовину по-латински.
– У них там и кириллица, и латиница, – объяснил Шевардин. – И ту и другую в школе изучают. А «про корде» – это… «Сердечное вино»! – вспомнил он.
– Лозова лучше, – авторитетно заметил Игорь Федорчук. – Типа хорошей чачи. Да и сливова, на мой вкус, ничего, хоть они ее за третий сорт держат. Душевные они ребята, эти черногорцы! Только узнают, что космонавты приехали, сразу все дела бросают и рюмочку подносят. Им там космонавты в диковинку, это у нас ко всему народ привык. Скажи, Вань? Помнишь, когда нас Борислав в горы возил, все село в тот кабачок сбежалось? Где футболисты на фотографиях.
– Что? – вздрогнул Шевардин. – А-а… Да, хорошие люди.
Он думал сейчас не про сельский кабачок, украшенный фотографиями футболистов – хозяин в молодости был заядлым игроком, – а про то, как девушка с длинными глазами сказала про «сердечное вино». И как золотая пыль сияла на ее щеках, а потом исчезла – смылась морской водой, которой эта бесстрашная девушка боялась.
Он всегда обращал внимание на красивых девушек, и они обращали внимание на него. И он давно уже догадался, почему: не из-за внешности, вполне, на его взгляд, обычной, и даже не из-за профессии, на взгляд многих девушек, тоже обычной, а вот именно потому, что чувствовали его к ним небезразличие. Это было примерно то же самое, что в драке: все решали страсть и напор. И точно так же, как в драке, их невозможно было вызвать в себе усилием разума – они возникали сами.
И с этой девушкой, Лолой, Еленой Васильевной, они, конечно, возникли сразу и сильно, потому что внешность у нее была такая, которая будоражит воображение. При первом же взгляде на нее Ивану представились древние сокровища, мерцающие в кованых сундуках, пиратские корабли с черными флагами, полярные карты, дуэльные пистолеты и все прочее, мальчишеское, что волновало его до сих пор и чего уже можно было бы стесняться, но он не стеснялся, а просто никому про это не рассказывал.
И, конечно, когда он увидел, что такая девушка спускается по стене, держась за виноградные лозы, то, ни секунды не думая, тоже перемахнул через балконные перила, успев только засунуть в карман бутылку вина, стоявшую тут же, на балконе, на пластмассовом столике.