Юпитер - Зорин Леонид Генрихович 11 стр.


Она прижимается ко мне и шепчет:

— Тайна совсем другая.

— Еще одна?

— Вообще одна. Хочу после спектакля вернуться. Вместе поужинать и позавтракать.

Дева форсирует события. Так я и думал — она уверена, что потерявший голову Ворохов, прощаясь с надоевшей женой, готовил посадочную площадку для трогательной лебединой песни. С лебяжьей шейкой, лебяжьей грудкой. Самое время ей объяснить: теряют голову в ранней юности или, наоборот, в поздней старости. Я еще недостаточно дряхл для гетевской мариенбадской элегии, она же — в свой черед — и постарше, да и поопытнее Ульрики.

— Ты думаешь не о том, — говорю я. — Зритель уже застыл в ожидании. Беги. Поработай. Во славу искусства.

Она задета. Негромко спрашивает:

— Вы думаете, я не смогу?

— Навряд ли. Вы клиповое племя. Младое, но такое знакомое. Неразвиты, необразованны, плоски. Черт знает из какой вы пробирки.

Она растерялась. Мне даже жаль ее. Но я не имею права на жалость. Ольге я указал ее место. Тебе я его укажу тем более. У каждой Ниночки на уме одно: приручить крупного зверя. Тогда она будет вся в шоколаде. Но что противней ручного тигра? Просто разросшийся рыжий кот.

И я говорю:

— А чем ты лучше?

Она пытается не зареветь. Чуть слышно бормочет:

— Тем, что люблю вас.

Я усмехаюсь:

— Свежая реплика. Произносится в каждой грошовой пьеске независимо от ее жанра. Милая, мы с тобой каскадеры. Ежевечерне сигаем в костер. Такая опасная работенка. Требующая огнеупорности.

Не может понять, как ей быть, что сказать. Спрашивает:

— И я не нужна вам?

— Зачем ты мне? Да и я — тебе? Сама подумай: ну что у нас общего?

Я слышу, как гулко хлопает дверь и как стучат каблучки по лестнице. В час добрый. Утешится. С кем-то другим ей будет оранжево и лилово. Не раз испытает желанный драйв. С другим. С меня этой пьесы довольно. Она и так оказалась затянутой. Будто ее накропал Полторак, изменивший своей генеральной теме. Бездарно оттягивал кульминацию. Но всякий спектакль тем и хорош, что все-таки однажды кончается.

Тошнит. И хочется убежать. Куда-нибудь в далекое прошлое. В какую-нибудь другую страну. Хотя бы в девятнадцатый век, в австро-венгерскую монархию с еще молодым Францем Иосифом. Дайте же мне полночный бой святого Стефана на майском Пратере, марш Радецкого и катитесь подальше. Простите эту минуту слабости.

Ну вот и один. Как крест в степи. Один. Без жены, без подружки, без сына. Без друга. Наконец-то свободен. Свободен, как Мартин Лютер Кинг. Естественное пребывание в мире такого господина, как я. Свободен. Сам по себе. Один. Совсем один в Валентинов день.

26

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Самая пошлая из легенд это, безусловно, легенда о просвещенном абсолютизме. Абсолютизм не просит эпитетов, он абсолютней определений. Если в Европе такой маскарад был необходим населению, чтобы оно сохраняло лицо, то в России он бы вызвал вначале недоумение, дальше — смех, а в заключение — катастрофу. Тоска по воле, которая будто бы веками тлеет в народной душе, это тоска по кровавой гульбе, по оглушенности, по поджогу, который бы спалил белый свет, не исключая и поджигателя.

Гении революционного дела это хорошо понимали. Я долго хранил архивы Нечаева — он отличался отвагой ума, смелостью все до конца додумать, готовностью принимать решение и, осуществляя его, не замирать на полдороге. Он знал, что для человека действия морализирование преступней, чем отказ от всяких ограничителей. Он сделал только одну ошибку: родился на четверть века раньше, чем следовало ему родиться.

Бегство от жизни не бегство к свободе, скорей — от нее, в этом все дело. Однажды приходит час отрезвленья — инстинкт подсказывает толпе: в своем мятежном самосожжении она оказывается у пропасти. И в этот час тоска по разгулу перерастает в тоску по спасителю, способному на абсолютную власть. Поэтому сознание множества значительно легче дисциплинировать, чем персональное сознание. Ибо у одного человека сто тысяч голов. У стотысячной массы — одна голова. В этом все дело. Она воспринимает реальность проще и легче, гибель ста тысяч вызывает не столь драматический отклик, как гибель одного человека — ведь на миру и смерть красна.

Смерти вообще придается самодовлеющее значение. Гораздо весомей угроза смерти. Даже и слабое воображение не в силах выдержать ожидания. Мысленно вынося приговор, не нужно спешить его исполнить. Отсрочка почти всегда полезна. Она увеличивает его тяжесть и расширяет поле маневра.

Случается: время физической смерти и смерти гражданской не совпадают. Когда пришел срок расстаться с Михоэлсом, его погребли с превеликим почетом. Только четыре года спустя была обнародована оценка его личности и его деятельности.

Однако еще задолго до этого, к исходу сорок девятого года, самые глупые оптимисты, которым даже история Зощенки и Ахматовой виделась эпизодом, поняли, что они ошиблись. Их ожидали студеные годы.

Беда этих скорбных умом людей, претендовавших на роль творцов, учителей, выразителей чувств, была очевидна — так и не поняли, почему завоеванная победа не означает общего праздника. Они не могли уразуметь, зачем нам так жизненно необходимо, чтобы сдались Будапешт и Прага, зачем державу нужно наращивать и отчего нам мало пространств, занимающих половину всей карты? И так неуступчивы — всюду, во всем, не можем поступиться хоть малостью. Зачем нам отказываться от помощи, которую предлагает Америка нищей, разоренной стране? Зачем нам нужна пальба в Корее? Зачем мы так явно, так вызывающе готовимся к третьей мировой? И почему непригодна формула, что политика — искусство возможного?

Люди, помешанные на вопросах, бесплодны, исходно обречены и враждебны человеку ответа. Эти карлики не могли понять, что система, задуманная как вызов и созданная таким напряжением воли, бесстрашия, беспощадности, не может работать и развиваться в стабилизированном состоянии. Она рассчитана изначально на бытие в особом режиме. Она должна быть в атаке, в осаде, нести угрозу, быть под угрозой, она должна штурмовать вершины, ставить невероятные цели. У этой системы один только жанр — трагедия. Никакой другой. Она может выжить и удержаться единственно на краю обрыва, только тогда она обнаруживает свои возможности и потенции, свои ресурсы жизненной силы. Ее надежность определяет теория минусовых факторов — в этой стране должен быть выращен морозостойкий сорт населения.

Я осмыслил исторический выбор, сделанный народным сознанием и, что важнее, народной душой. Народ предпочел иллюзию равенства иллюзии свободы, а стало быть, его объединяет нужда, но не богатство и достаток. Что помогло устоять Ленинграду? Блокада. И, разумеется, голод.

Поэтому нечего удивляться тому, что я отказался от помощи доброго дядюшки. И от союза, возникшего во время войны. Тем более, от опасной дружбы. Наши естественные союзники на протяжении всей истории, в особенности нашей, советской, — блокада и бедность. Они нас спасли.

Еще раз повторю и напомню: наш жанр — трагедия. А в трагедии враг предпочтительнее друга. Что западный мир смертельно опасен одним уж своим существованием, было легко определить. Однако сложнее было найти врага в своей собственной стране, уже очищенной от оппозиции. При этом — способного вызвать ярость нашего общества сверху донизу, сплотить его на прочной основе. Опыт немцев оказался полезен. Да и отечественный опыт тоже оказался не лишним.

Какой-то риск несомненно был. Я понимал, что в мире найдутся продажные перья и демагоги, которые объяснят мои действия присущим мне издавна юдофобством. Это расчет на простаков.

Бесспорно, что я не люблю евреев. Больше того — не выношу. И у меня есть на то основания. Они причинили мне много зла. Но ясно, что в моем положении я бы не мог себе разрешить шагов, исходящих из личных пристрастий. Тем более, от многих евреев зависела обороноспособность. Нет, дело не в моей антипатии.

Я думал о единстве страны, необходимом для новых свершений, для нашей новой встречи с историей. Когда национальная ненависть становится национальной идеей, она цементирует народ.

Россия не приняла еврейства не потому, что ее пронзила легенда о распятии Бога. Что было две тысячи лет назад неразличимо, и в наше время навряд ли так уж ее волнует. Евреи были ей чужеродны, ибо ничего в ней не поняли. У них была лишь одна забота — чтоб их наконец признали своими. Некоторые даже спивались в поисках такого родства. Но это не смогло им помочь. Ибо они во всех обстоятельствах всегда оставались упрямыми выскочками, требовали к себе внимания и продирались на авансцену. Меж тем, Россия не любит выскочек. Мой собственный стиль, лишенный броскости, и мой язык, в котором непросто услышать поэта с немалым даром, учитывают ее неприятие претензии, чрезмерных амбиций и демонстрации превосходства.

Недаром Старик с особым старанием скрывал свои семитские корни. Он сильно переживал, что картавит. Я не подчеркивал, но не стеснялся грузинского происхождения. Меня мой акцент ничуть не расстраивал, возможно, в нем есть и своя изюминка. Вообще же, свои слабые стороны умнее не смазывать, а выделять, тогда они становятся сильными.

Я знал, что народ меня поддержит, и я раскрыл во всей полноте эту еврейскую чужеродность, ее космополитический дух. После чего я начал действовать. Я дал добро на ликвидацию еврейских писателей и артистов, дал ход письму Тимашук о врачах. Я знал, что придется пойти до конца, депортировать евреев на север, где будущее их было понятно, но я никогда не уклонялся от принятых на себя обязательств. Международная изоляция, которая была неминуема, меня не пугала, она входила в концепцию осажденного города, которому вскорости предстоит выйти за крепостные стены, вступить в свою последнюю битву и либо победить, либо пасть. Но я не сомневался в победе.

27

24 февраля

Сон этот был настолько отчетлив, настолько реален в каждой подробности, что он едва меня не убил.

Сижу перед ванной на табурете, а в ней человек, бесконечно знакомый, но кто он, я не могу понять. Кончает жизнь самоубийством, вскрыв вены, кровь его розовой струйкой неторопливо вытекает из бледнеющей с каждым мигом руки. Я смотрю на него во все глаза и спрашиваю: «Умирать очень страшно?». Он кивает: «Невыразимо страшно». Комарики. И поплакаться некому.

С тоскою в душе встречаю утро, с усилием перебираюсь в день. Погода темна и непонятна не то как история мидян, не то как сегодняшняя жизнь — та же расплывчатая невнятность.

Стараюсь избавиться от наваждения. Скорей позабыть эту чертову ночь, заставившую меня следить в собственной ванной за смертью Сенеки. Как тронувшийся умом живописец, бессмысленно смешивающий краски, так и она меня угостила каким-то древнеримским кошмаром, перемещенным в мою квартиру. Если б я только сумел понять, чьим было лицо самоубийцы и почему оно так знакомо?! Впрочем, я совсем не уверен, что, кабы понял, мне стало легче.

Однако ближайшие часы щедро меня вознаграждают. Наконец репетиция мне приносит чувство свободного полета. Перестаю ощущать под ногами привычную твердь и дивным образом сбрасываю с себя оболочку. Уже не Янус с разными лицами, измученный своим двоедушием, своей верблюжьей двугорбой ношей — сегодня в двух обликах я один, я больше, чем клон, и больше, чем он. Два мира слились, как два потока, и создали третий — еще неизвестный, вчера еще не существовавший, а нынче уже живой и зримый.

В зале сегодня много актеров, а в глубине его мерцает Клавдий Борисович Полторак. Стоит необычная тишина — настолько плотная и густая, что, кажется, при большом желании можно погрузить в нее руку. Неведомо где во мне гнездящемся контрольным зраком я отмечаю тревогу, растерянность, настороженность, и терпкая жгучая гордыня пронизывает мое существо.

— Спасибо всем, — произносит Пермский. — Доната Павловича прошу задержаться.

Собираемся в его кабинете. Нас трое — я, он и драматург. Пермский хмур и сосредоточен. Автор соблюдает достоинство, молчит, скрестив на груди ручонки, но ртутные глазки так и шныряют.

Счастливый чудесной опустошенностью, еще не остывший от пьяной радости, я с нарастающим раздражением слежу за неясным мне состоянием хозяина кабинета и гостя. Видно, что оба они готовятся к беседе, и — нелегкой беседе.

Пермский нарушает паузу, которая затянулась настолько, что стала откровенно искусственной. Она понадобилась ему, чтобы вознестись на вершину. Оттуда, из заоблачной выси, доносится его блоковский голос.

— Итак, — начинает он, — выясняется, что я ставлю сенсационный спектакль. Я собираю зрителей в зале, чтоб показать им, какого титана мы потеряли полвека назад. Я их зову на открытие памятника. Сейчас прозвучит третий звонок, с памятника сорвут покрывало и людям предстанет мудрец и герой.

— Зато, — добавляет Полторак, — титана окружают пигмеи. Пусть они даже вошли в хрестоматии.

Я усмехаюсь:

— Вот как — пигмеи? Вы сказали об этом моим коллегам?

— Я их ни в чем не обвиняю, — резко говорит Полторак. — Дело не в том, что они не стоят вровень с гениями, которых играют. Это, должно быть, и невозможно — я уважаю их работу. Но вы сделали все, чтобы их унизить. Больше того, не спросив меня, вставляете в роль Юпитера тексты, компрометирующие художников.

— Заметьте, их собственные тексты.

Эти мои слова окончательно выводят его из равновесия. Реакция мне уже известна. В минуту душевного волнения создатель действа обычно проделывает свой неизменный аттракцион — голова еще глубже врастает в плечи.

— Не ждал подобного бессердечия. Мало ли что писали люди, вынужденные к тому обстоятельствами.

— Дело даже не в их стихах, вызванных либо угрозой смерти, либо временным помраченьем ума, — Пермский теряет спокойствие и голос его, возвратясь из надбытности, снова становится его собственным. — Дело значительно серьезней. Тут смещены уже не акценты, тут смещена стержневая ось. Произведение поставлено на голову. Наш автор мне не брат и не сват, но я разделяю его подавленность.

Тянет сказать: «Он вам больше, чем брат, поскольку облизал вас до гланд», но с неимоверным усилием проглатываю эту догадку. Разумней всего сидеть и молчать, но я еще ощущаю кожей недавний восторг, он еще свеж, и тем острее моя обида. Я останавливаю шефа.

Стараюсь говорить хладнокровно, но от старания мой голос становится не моим — чужим. «Как у Пермского» — неслышно подсказывает недремлющий во мне контролер. Однако в отличие от него в моем баритональном басе решительно никакой отрешенности — скорее, предгрозовой раскат.

— Должен ли я понять вас обоих, что мне надлежит выйти на сцену, чтобы распять и заклеймить? Должен ли я ежесекундно заговорщицки подмигивать зрителю: мы с вами знаем, что это вещает кровавый упырь и пустой орех? Должен ли я уверить зал, что некто убогий вел за собою сверхдержаву и околдовал ее граждан? Особенно тех, кто стал ее славой? Чтоб зал, не дай бог, не заподозрил, что он столкнулся с судьбой и тайной?

Не только мне, но и Глебу Пермскому становится все труднее сдерживаться. Зажатый меж пальцами карандаш вот-вот сломается. Глеб встает:

— Да, да, вы адвокат своей роли! Напомните и о перевоплощении! Прошу вас. Буду безмерно обязан. Но только в кого перевоплощаетесь? В ко-го? В Калигулу или в Траяна? Сто лет под гипнозом Станиславского! «Система»! Каждый чих по «системе»! Вот уж подлинно — можно ужиться с Богом, но со святыми не уживешься. Спаси и помилуй нас, бедных смертных, от последователей! Как Чехов их отучил от страсти, так тупо зазубренный патриарх оставил театр на талмудистов. «У всех своя правда… мы — не прокуроры…» Все это понято плоско, школярски, драма утратила мощь и жар. «У всех своя правда…» Все это мило, когда мы имеем дело с буднями, а не библейским вселенским потопом. С теми, кто завтракает и ужинает, влюбляется, изменяет жене… Но не тогда, когда речь идет о нелюде, о враге человечества. Это не быт, не семейная драмочка. Сыграйте Эсхила по «системе»! Попробуйте. Славная выйдет пародия.

Мне есть что ответить на эту речь, но я только вежливо улыбаюсь:

— Эсхил — это господин Полторак?

Теперь подскакивает и драматург. Как мячик от удара ракетки. Мы изменили мизансцену, — мы больше не покоимся в креслах, находимся в броуновом движении. Но как мне весело и легко! Кто выдумал, что в презрении — горечь? Какой это вздор! Презрение сладко.

— Послушайте, — говорит Полторак, — я уважаю ваш талант, но дорожу своей репутацией и не желаю ее терять. Даже в угоду вашему дару. Позвольте спросить вас, что бы вы сделали на моем месте?

— Я? Пересел бы.

Он молча обшаривает меня своими ужаленными гляделками. И выбегает из кабинета.

Пермский разводит руками. Дает понять, что мое поведение не укладывается ни в какие рамки.

— Отказываюсь вас понимать. Как вы себя ведете с автором?

— Человек, который вытеснил Чехова, может позволить мне эту вольность.

— Донат Павлович, вы настроены ерничать?

— Впрочем, до Чехова пал Станиславский. Лихо вы с ними разобрались.

Он останавливается у окна. Смотрит на унылую улицу. Видимо, он так концентрируется. Потом решительно оборачивается и показывает рукой на кресло. Такой широкий хозяйский жест старомосковского хлебосола.

— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.

— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.

Назад Дальше