Юпитер - Зорин Леонид Генрихович 2 стр.


Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.

— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.

Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.

Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:

— Я кое-что могу предложить.

Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.

Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.

Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс — выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.

Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.

Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.

Доктор, со мной нелады, нелады. С самого золотого детства, почти перечеркнутого безотцовщиной. Сумерки неизменно чреваты неотпускающей печалью. Не пушкинской, прозрачной и светлой, а темной, ядовитой, тревожной. Не знаешь, куда от нее податься. Профессия у меня публичная, а между тем любую толпу, любое скопление людей воспринимаешь как нечто враждебное, они тебе и в тягость и в муку. Мысли о неизбежном уходе и даже о суициде давно уже не вызывают во мне отвращения.

Серые глаза моей лекарши утратили первоначальную строгость. Она смотрит на своего пациента не столько сочувственно, сколько весело. Спрашивает о том, о сем. Почему избегаю водить машину? Насколько связные вижу сны? Что ем? Что остается от книги — сюжет? Характер? Внешность героя? Может быть, общее настроение? Легко или трудно мне сконцентрироваться?

В конце беседы она заверяет: мое состояние подконтрольно. Мой темперамент — мой дар и мой крест. Ему я обязан способностью к взлету, равно как сумеречными часами. Что же до мысли о самоубийстве, которая порой возникает, то мысль эта по наблюдению весьма проницательного философа известна своей утешительной силой, нам легче с ней скоротать бессонницу. Люди талантливые, к которым относится и Донат Павлович Ворохов, подвержены приступам меланхолии с ее беспричинными тупиками и столь же беспричинным весельем. Эти изматывающие переходы из света в тень и из тени в свет — плата за вороховскую недюжинность. Помочь мне можно, но, разумеется, я должен быть и сам молодцом — помнить, что мне лучше, чем многим. Все дело в верной оценке реальности. Когда накатит недобрый час, извольте себе шепнуть: спокойствие, звезды стоят над твоей макушкой, это их свет на тебе и в тебе, не прозябаешь и не барахтаешься, тысячи людей тебя любят.

— Так значит, шепнуть себе: спокойствие?

Она не то чтобы не заметила — просто не захотела заметить моей легкомысленной интонации.

— Вот именно — чуть слышно шепнуть. С собою надо беседовать шепотом. Размеренно, никуда не спеша. От этого очень много зависит. Спокойствие. Все не так уж тревожно. Не так плохо. Скорее — наоборот.

Естественно, кроме этих напутствий я получил еще лист с указаниями о том, как выстроить свой режим, и несколько рецептов в аптеку.

Занятно, что мне и впрямь полегчало в тот самый день. Но мог ли я думать, что он переменит всю мою жизнь?

— Так что ж ты предложишь? — заинтригованно спрашивает Ольгу Матвей.

— Послушай, — произносит она, медленно гася сигарету в пепельнице из малахита, — сколько я знаю тебя, ты исправно ведешь дневники…

— Ну вот — дневники! Даже не дневнички. Блокнотики. Привычка записывать всякую всячину.

— Неважно. Аккуратные книжечки, которые можно сунуть в карман. Всегда под рукой, всегда наготове. Во всяком случае, ты к ним привык.

— Мне это помогает в работе. Что-то заметишь, что-то припомнишь. Прослеживаешь движение роли.

— Естественно. Почему бы Юпитеру тоже не завести нечто сходное?

— Зачем? Да это ему и не свойственно. Он, знаешь, не любил откровенничать. В особенности — с писчей бумагой.

— Какое это имеет значение? Зато ты получаешь возможность взглянуть на поступок, на человека, на то или иное решение его глазами, а это значит — понять изнутри его мотивацию.

— Для этого нужно быть им, а не мной.

— Ну что же? Быть кем-то, а не собой, это и есть твоя работа. Ну, не называй это записями, если тебя это останавливает. Считай, что сумел подслушать мысли.

— Проще сказать, чем это сделать.

— Разве я спорю? Совсем не просто. Шажок за шажком и шаг за шагом. В такой же уютной укромной книжечке будешь записывать, как он сам, по-своему, освещает сюжеты, которые подобрал Полторак.

Ольга однажды мне объяснила, что я нахожу комфорт в дискомфорте. Сейчас мне достаточно было услышать фамилию человека без шеи.

— Будь он неладен, прохвост, недомерок! Недоброкачественный полип! Залапал своими руками историю и панибратствует с ней, как равный. Ни в чем не хочу от него зависеть. Ни в тексте, ни в отборе событий.

— Не хочешь — не надо. Пиши о чем вздумается. Чем будешь свободнее, тем скорее и органичней войдешь в эту кожу.

Я поворачиваюсь к Матвею.

— Что скажешь?

— Слушай свою жену. Слушай и слушайся, неврастеник. Сам же ты всегда говоришь, что внутренний монолог — ключ к роли. Попробуй на сей раз его зафиксировать.

3

16 сентября

Когда завоевываешь женщину — только вперед и напролом. Любая возможность поражения должна быть исключена исходно. Сомнения, тень сомнения гибельны. Наглость, упрямство, несокрушимость — она должна понимать и чувствовать всю обреченность сопротивления.

Я сразу понял, что существо, с которым меня столкнула судьба, изваяно в патриархальной традиции. Добропорядочность, строгие правила — есть слух, что нынче таких не делают. Счастливая семейная жизнь, вернее, бесконфликтная жизнь, которую и называют счастливой. Возможно, что вполне справедливо. Преданный супруг-геофизик, впрочем, решительно изменивший характер своей привычной деятельности. Почти закодированная временем смена вех в научной среде. Только ли в ней? В моменте истины истине предпочитают момент.

Мое увлечение было сумбурным — в нем прихотливо переплелись рациональная убежденность в целебной силе ее присутствия и юношеская лихорадка. Ее неизменная строгость подхлестывала и горячила воображение. Я не вчера родился на свет, знал, с чем встречусь при близком знакомстве, и все же на сей раз я был уверен, что белый халат скрывает тайны.

Как изъясняются юристы, я стал домогаться Ольги Владимировны. Само собой, сначала она в сопровождении геофизика пересмотрела мои спектакли, потом наши встречи участились. Я настигал ее то звонками, то неожиданными появлениями, когда она возвращалась с дежурства. Делился сомнениями и заботами, обрушивал на нее свои тяготы. Я рисковал — мои монологи могли утомить, и все же я знал — они не оставят ее равнодушной. Что ни скажи, известный художник не может без нее обойтись. Она еще долго держала дистанцию, но было ясно, что бедный муж довел свою роль до последней реплики и может идти разгримировываться.

Первое наше уединение, естественно, произошло у Матвея, в его однокомнатной квартирке.

— Кто здесь живет? — спросила Ольга.

— Мой добрый приятель и сослуживец.

— Странно. Не скажешь, что он актер.

— Кто здесь живет? — спросила Ольга.

— Мой добрый приятель и сослуживец.

— Странно. Не скажешь, что он актер.

— Почему же?

— Ни фотографий спектаклей. Ни афишек. Одни только книги.

— Да, книги вскорости его выселят.

Словечко «странно» меня задело. Хорошего же ты мнения, милая, о нашем цехе, о нашем брате. Впрочем, мы дали тебе основание. Наше приятельство с Матвеем, начавшееся с библиофильской страсти, недаром непонятно всем прочим. Два белых ворона потянулись один к другому. Она права.

Однако в тот вечер это была последняя посторонняя мысль. Меня колотило от нетерпения. Все ближе был срок Постижения Тайны.

Хотя в этих странствиях всякий раз приходится заново убеждаться, что нагота скорее уравнивает, нежели отличает пейзажи, путешественник не был разочарован. От женщины, несколько лет прожившей в спокойном супружестве, вдруг дохнуло девичьей первородной свежестью. Я был и тронут и покорен.

Но все оказалось гораздо опасней, чем мы поначалу предполагали. Что до меня, то рядом с Ольгой я ощутил блаженное чувство еще не испытанной защищенности, что до нее, то она поняла, что ей надлежит спасти художника, очутившегося в шаге от бездны. Я сделал все, чтоб она уверилась в необходимости этой миссии. Стало ясно, что встречи на ложе Матвея, то между дежурством и домом, то между дневной репетицией и вечерним спектаклем, либо меж съемками, делают наше счастье ущербным. Оазисов и островков в океане нам мало — подайте всю твердь земную.

Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.

С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.

Нам, разумеется, далеко до этой мучительно нежной дрожи старых супругов, болезненно чувствующих неотвратимость скорой разлуки, но ведь и до старости нам не близко. Дайте лишь срок, и очень возможно, мы будем так же беречь друг друга. Впрочем, она уже это делает — спасает меня от всяких напастей. Прежде всего — от меня самого. По-прежнему никто, кроме Ольги, не может гасить мои вздрюки и взбрыки.

Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.

Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.

Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.

Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.

Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.

4

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)

Было смешно за ним наблюдать. Руки ходили, пальцы дрожали. Словно держал не бумажку, а гирю.

Я сказал:

— Успокойтесь. Это ваша работа. Спасибо. Можете быть свободны.

Потом я прочел эти стихи внимательно — три раза подряд.

Первая строчка — самая важная. Запев. В старину говорили — зачин. Все от него. Как начнешь, так и кончишь. Здесь эта первая строчка нелепа, хотя поначалу и привлекает. Но вдумаешься и видишь изъян, который сразу ее обесценивает. «Мы живем, под собою не чуя страны». Если б он написал: «не чуя земли», это бы можно было понять. Живет, под собою не чуя земли. Не чувствуя под собою почвы. Она у него под ногами расходится. Это в какой-то мере верно передавало бы состояние его самого и тех людей, что чуют и чувствуют так же, как он. Однако между страной и землей мало общего, это понятия разные. Земля — это то, на чем стоишь. Страна — это то, что тебя вбирает. Земля еще может быть под тобой, страна — никогда, она — над тобою. Она — категория историческая и политическая одновременно. Возможно, лишь несколько человек могут чувствовать страну «под собой». Что касается нашего государства, то, скорее всего, один человек. И это — не поэт Мандельштам. Сам же пишет в следующей строке: «наши речи за десять шагов не слышны». А между тем, каждое слово, не говоря уже о речи, человека, под которым страна, слышно не то что за десять шагов, слышно и на краю света.

Я писал стихи, и очень неплохо. Смею сказать, понимаю в них толк. Главное в стихах — это точность. Уже приблизительность их калечит. Тем более, ложная посылка. Конечно, в том, что он оказался над всей страной — ни больше, ни меньше, — проявилось его самосознание, гипертрофированная самооценка.

Мне приносили два года назад его стихи — весьма недурные, в сто раз лучше этих, — так он там пишет: «И меня только равный убьет». Каково? Интересно, кого он имел в виду? Если меня, то он, очевидно, считает, что оказал мне честь — поднял до своего подбородка. Отвесил мне комплимент от души — я равен самому Мандельштаму. Теперь он уже попирает страну. Страна под ним, и ее он не чует. Дело доходит до анекдота.

Да, с первой же строчки — фальшивый тон. Но первая фальшь влечет за собою вторую и третью. И что в итоге? Одна неудержимая злость. Злость, которая его распирает. Естественно, тут уж не до поэзии. Только и остается, что фыркать. «Его толстые пальцы, как черви, жирны». Вранье, но его это не смущает. И все дальнейшее — в том же духе.

Сколько помню себя, всегда поражали и приводили в тупик злые люди. Мне нелегко было их понять. Злость до того им туманит головы, уже неизвестно, что они сделают. Говорят, что Мандельштам обладает сильным умом — не могу поверить. Умный знает: при такой дисгармонии лучше за стихи и не браться. Кроме того, умный бы понял: эти стихи через два-три дня будут у меня на столе. Но там, где злоба сильней рассудка, главное — облегчить себе душу. Не принимая во внимание, что слово определяет судьбу.

Я не случайно оставил поэзию, в которой не последние люди мне предрекали завидное будущее. Борьба не способствует вдохновению. Однако была и другая причина. Отталкивала и раздражала литературная среда. Эта навязчивая готовность всех нагружать своими проблемами. Их истерическая потребность в демонстрации собственных потрохов.

Сам я и по своей натуре и по семинарскому воспитанию, бесспорно, подпольщик и конспиратор. Что сослужило мне добрую службу. Должно быть, поэтому я предпочел строгий аскетический стиль и в образе жизни и в изложении. Не принимающий ни излишеств, ни околичностей, ни тумана.

«Что ни казнь у него, то — малина. И широкая грудь осетина». Тоже не бог весть какие строки. А он ведь ими кончает стихи. Не зря я сказал: как начнешь, так и кончишь. Казнь — малина? Не слышит себя. Хочет сказать, что казнить так сладко? Но дело даже не в этой пошлости. При чем тут последняя строка? «И широкая грудь осетина». Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать, высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда.

Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекнуть, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта.

Хотя я не могу отрицать, что человек он нерядовой. Даже и в этих неважных стихах нет-нет и наткнешься на крепкую строчку. «А вокруг него сброд тонкошеих вождей». Глаз у него не то что ухо. «Сброд тонкошеих». Совсем неплохо.

Назад Дальше