Окна - Дина Рубина 17 стр.


В одной из телефонных бесед:

– Вот эта болезнь, которой я болею, она очень добросовестная. Сначала у человека выпадают волосы, потом всякие другие приспособления для нормального существования… и если вы думаете, что человеку не нужны ногти…

По настоянию младшего сына они поехали в Америку – за «вторым мнением».

Беседуем с Ренатой после возвращения:

– Ну что ж, мы убедились, что израильские врачи ни разу не оказались отставшими. Меня послали на генетический анализ – это там сейчас модно. Кроме того, подвергли строжайшему допросу на предмет того, умер ли кто в семье от рака. А у меня, надо вам сказать, Дина, буквально все со всех сторон умирали от рака. И вот сидит американская врачиха, профессиональная улыбка до ушей, задает вопросы:

«От чего умерла ваша мать?»

«От рака».

«Какой она была расы?»

«Еврейской».

«От чего умер ваш отец?»

«От рака…»


Вид на Толедо. 2007

Далее следовали вопросы о племянниках, сестрах, братьях, которые все исправно помирали от рака. А врачиха все держала на лице широкую улыбку.

«От чего умер ваш дед со стороны отца?»

«От бандитской пули», – отвечаю я, радуясь разнообразию.

Врачиха вытаращивает глаза. Но улыбка приклеена.

«Почему?»

«Время было такое, – говорю я. – Была революция».

«А от чего умер ваш дед со стороны матери?»

«От бандитской нагайки».

Я смотрю, что врачиха хотела бы драпануть отсюда как можно дальше. Но улыбка на месте.

«То есть как? – спрашивает. – Почему?»

«Время было такое. Революция».

И тогда она делает паузу и осторожно осведомляется:

«А зачем они все этим занимались?»


И Рената пережидает мой смех и говорит спокойно:

– А что делать? Я бы всех их с удовольствием похоронила от рака…

* * *

У меня почему-то нет ощущения, что Рената исчезла из моей жизни. Так бывает после ухода больших артистов, писателей, поэтов: эманация личности в окружающее пространство такова, что очень долго остается ощущение абсолютного присутствия человека здесь и сейчас. Ловлю себя на импульсивном желании позвонить ей и рассказать о недавней поездке в Польшу, о том, что по-польски «еврейская писательница» звучит как «жидовска пи́сарка». Спохватываюсь, что позвонить не получится… и все-таки по инерции представляю себе комментарии Ренаты: ее жестикуляцию, ее руки, что взлетают и как бы охватывают в воздухе арбуз; ее профиль в раме странного окна-проема из артистической: вот досмотрю Ренату, и самой выходить… Но главное – ее голос с неподражаемыми интонациями; ее голос, что звучит во мне и звучит, не замирая…

Иерусалим, май 2011


Вид на Толедо. 2007

Улица Иерусалима. 1998

Кошки в Иерусалиме

Алексею Осипову

1

«….От Иерусалима земного до Иерусалима небесного – не более 18 миль».

Моше бен Я’аков, «Лилия тайн», трактат по каббале.

Случилось так, что один зимний иерусалимский день – а это не просто день был, а суббота, самый тихий, обстоятельный и раздумчивый день моей недели, – я провела в Иерусалимском университете на горе Скопус.

Накануне позвонили из некоего образовательного фонда, что проводит здесь семинары для учителей из разных стран, когда-то бывших частью советской империи. Энергичный женский голос (а у сотрудников подобных фондов и благотворительных организаций бывают такие ликующие голоса, что хочется сразу трусливо опустить трубку) предложил «прочесть лекцию симпатичной и интеллигентной публике!».

Мои выступления все организаторы почему-то называют лекциями, хотя если что и бывает менее похожим на лекцию, так это моя трепотня перед теми, кто выразит желание ее послушать. Никаких лекций я не могу читать по определению, я ведь человек без образования: я закончила консерваторию.

Звонок этот раздался в святое время, когда, вспахав первую, самую каменистую борозду утренней работы, я делаю перерыв на чашку кофе, которую пью на балконе, задрав ноги на соседний стул и созерцая острие колокольни Елеонского монастыря, именуемой в просторечии «Русской свечой».

Телефон звонил, я и ухом не вела, и Борису пришлось снять трубку и принести мне ее на балкон.

Итак, лекция. Я осведомилась, далеко ли семинарят.

– В университете на Скопусе.

После чего переместила взгляд с «Русской свечи» на башню университета, от которого меня отделяют минут десять неторопливой езды на машине; а если расправить крылья и полететь над ущельем и холмами арабской деревни Азария – тогда и вовсе минут пять.

– И когда это?

– Послезавтра, в субботу.

– Я не езжу в субботу, – отрезала я. – Никогда!

На самом деле, в субботу, в святой наш день, я езжу, конечно, но, соответственно, только по святым поводам: например, в винодельню «Ганс Штернбах», что в лесах за Бейт-Шемешем, если поспело молодое вино, или на блошиный рынок в Яффо за каким-нибудь ситечком мадам Грицацуевой в средиземноморском варианте.

– Мы знаем, – заторопился голос, – и поэтому хотим пригласить вас с супругом стать нашими гостями на все выходные. Обещаем удобный номер в университетской гостинице.

Я отхлебнула из чашки глоток кофе, проследила ленивую трусцу трех бедуинских верблюдов по ниточке тропы, наброшенной арканом на соседний холм; за ними на ослике ехал некто совсем крошечный, но отчетливый настолько, что видна была оранжевая кепка на голове. Подумала: а в самом деле, мы ведь еще ни разу не отъезжали от дома так близко…

Отхлебнула еще глоток… и дала согласие.

Меня ждало некоторое потрясение.


Маленький чемоданчик мы все же собрали. Как любит повторять Боря:

– Никогда не знаешь, что может понадобиться в дороге.

И хотя дороги той было – десять минут через туннель или пять по воздуху, образовалась куча вещей, которые взять необходимо, даже если из окна гостиницы виден твой собственный балкон.

Итак, мы сели в машину и двинулись, и одолели этот наш туннель, высокий и светлый, как органный зал, на совесть пробитый лет восемь назад в старом теле горы Елеонской, полной карстовых пустот и тайн минувшей жизни (например, в ходе работ строители наткнулись на керамический завод I века новой эры), а вылетев из туннеля, свернули вправо, поднялись на гору и уже через минуту парковали свою старушку-«Хонду» в подземном гараже университета. На стойке в лобби университетского отеля нас ждали ключ от комнаты и отпечатанная программа семинара, где мои безответственные побасенки, как всегда, именовались лекцией. А далее – завертелся вечер, на каких мне приходилось бывать уже не раз: торжественный ужин с участниками семинара, старательно зажигающими субботние свечи и прилежно выводящими рулады выученных накануне хасидских песен. Ликующий голос не обманул: все это была симпатичная публика, люди читающие – учителя из Минска, Киева, Ташкента и Баку, – и вечер плавно перетек в душевные посиделки с в опросами-ответами, с «историями из жизни» – моя так называемая «лекция».


Наутро, проснувшись, как обычно, в пять, мы решили пройтись по парку, хотя в окне моросило, а на дне каменного дворика, куда выходило наше окно, плавал какой-то кисель, и стояла тишина, полная томительной капели и чьих-то невесомых шажков.

Впервые я оказалась в Еврейском университете на Скопусе не в будний день, когда тысячи студентов снуют-бегут по аудиториям, библиотекам, кафетериям и книжным магазинам, когда на всех этажах университетских зданий звучит разноязыкая речь и беспрестанно звонят мобильные телефоны, а в полновластном покое субботнего утра, насыщенного шорохами, дуновениями, загадочным попискиванием и бормотанием настырного дождя.

Мы оделись и вышли в дырявые лохмотья тумана.

Вокруг молчаливо мокли сосны, пинии и туи, молодые оливы и разные диковинные кусты, искусно вписанные в рельеф горы, меж ноздреватых и осповатых валунов иерусалимского камня. Весь этот парк – с мостиками, полированными дождем ступенями и стилизованным под античность амфитеатром, обращенным в сторону Иудейской пустыни, был настоящим произведением искусства.

Мы постояли меж колонн, молча глядя на многоэтажные коробки пустых домов арабских деревень внизу. Пробитые черными свищами незастекленных окон, ослепшие от бесплодной ненависти их строителей, они стоят так не годами – десятилетиями.

Борис сказал:

– Иерусалим незрячий.

Дождик оживленно тряхнул над нами ситом, и мы накинули на головы капюшоны курток.


Тут самое время заметить, что кампус университета, изобретательно и бережно встроенный в знаменитую гору, с которой бросали первый взгляд на Иерусалим завоеватели всех времен (за что и получила она имя «Дозорной горы»), спроектирован по образу крепости. Здания многих факультетов соединены между собой длинными переходами, коридорами, лестницами и мостками. Входишь в одну из дверей юридического факультета, минуешь катакомбы кривоколенных узкооконных ущелий – и выныриваешь на историческом факультете, в маленьком патио, среди японских скульптур…

Мы вдруг обнаружили, что оказались совсем одни на территории пустого университета (если не считать группы наших семинаристов, в этот час наверняка мирно спящих по своим комнатам).

Тут же выяснилось, что ни одна дверь ни одной аудитории или зала не только не заперты – они распахнуты, и кто угодно может пройти насквозь всю цитадель, вынырнуть на любой площади и вернуться коридорами обратно.

– Смотри! – воскликнул Борис. – Бегемот!

Мимо нас протрусил черный, как антрацит, и такой же блестящий мокрый котяра, взошел по лестнице на второй этаж и скрылся за углом. Затем из-за поворота коридора показались две небольшие кошечки, рыжая и черно-белая; глянули на нас, задержавшись самую малость, и последовали за повелителем.

– Это персидский шах и его младшие жены, – сказала я.

– Ты что! Это профессор, а те – опоздавшие аспирантки. У них конференция на втором этаже.

И словно подтверждая Борину шутку, в распахнутой настежь двери возникла еще одна опоздавшая кошка; вошла, осмотрелась и направилась к лестнице…

Итак, по субботам шелестящей тишиной университета завладевают кошки. Красивые, сытые и невозмутимые, они по-хозяйски разгуливают по всему зданию и притихшему университетскому парку, спят на скамьях в аудиториях, выглядывают из окон, спокойно входят в помещения студенческих кафе.

И даже в университетской синагоге, спроектированной в виде круглого лекционного зала с огромным, обращенным к Храмовой горе окном от пола до потолка на месте восточной стены, – даже и там возлежали на скамьях, вылизывая мокрую шерстку, с десяток разномастных и разнопородных котов; может, прихорашивались перед молитвой?

А на молитвенном возвышении спиной к нам неподвижно сидела дымчатая кошечка, в рассветном сумраке утра казавшаяся черной. Она разглядывала панораму окна, за которым в лохмотьях летящего тумана возникали и вновь тонули дома, башни, купола и колокольни Старого города. На шаги наши не обернулась. Лишь два острых ушка дернулись и вновь застыли. И – черт меня побери, если она не любовалась тусклым золотом купола мечети Омара.

Мы тихонько постояли, зачарованно глядя на сей великолепный кадр, и вышли, ни к чему не прикасаясь, стараясь ничего не нарушить в храме невесомой субботней тишины…


…И вот миновали недели и даже месяцы, а я нет-нет и вспоминаю тот насыщенный влагой день, зимний дождь, серебристые оливы, черные кипарисы и пинии в батистовом тумане.

И тотчас возникает в памяти кошачий университет: томительный шепот капели вослед нашим шагам, плывущее над Храмовой горой исполинское окно, а в центре его – желтым апельсином в тумане – тускло золотится купол знаменитой мечети…

* * *

…А сейчас мне бы хотелось – как в фильме – навести резкость на тот же кадр, наехать камерой в самую гущу Храмовой горы и, включив слепящий прожектор полуденного солнца, повести объективный глаз вокруг и по границам Старого города – Старгорода.

И пусть сначала камера предъявит безумный муравейник в лабиринте каменных стен Мусульманского квартала, кипение темной крови в тесных артериях арабского рынка, сумрак под готическими сводами эпохи крестоносцев, гул и россыпь черношляпной толпы у Западной стены, именуемой еще Стеной Плача, скопление паломников в закоулках и на площадях Христианского квартала, аскетическую замкнутость квартала Армянского.

А на излете этого круга, последний, самый долгий и меланхоличный кадр я задержала бы на простой деревянной стремянке, что уже лет сорок стоит на портике над входом в Храм Гроба Господня. Это рабочий вставлял стекло в окно, да так и забыл стремянку, растяпа. А теперь, чтобы снять ее, должны собраться представители всех конфессий, меж коими поделены приделы Храма. Ибо, согласно договору, никто не имеет права на малейшее изменение в существующем облике здания. И долго полусгнившая от дождей и жары стремянка тлела бы у меня в сумеречном кадре – как символ хрупкого равновесия религиозного статуса-кво в этом взрывоопасном месте, как жалкое подобие той мистической «лестницы ангелов», что когда-то приснилась праотцу нашему Иакову, заночевавшему на горе Мория, в двух шагах отсюда…


И вот – с грохотом и треском (так разрывалась завеса в еврейском Храме) – безумное пространство заполняет ликующий вопль тысяч и тысяч глоток.

Столпотворение, крики, пение муэдзина, звон колоколов, ухающие пляски хасидов… в дни, когда – редчайший случай! – совпали православный, католический и еврейский праздники. Старгород и все к нему ведущие улицы закрыты для проезда, а разношерстный люд плотной толпой штурмует ворота города пешим ходом.

Греческий патриарх во дворе Храма Гроба совершает «Чин омовения ног» – моет ноги священникам рангом пониже. Все крыши вокруг двора Храма облеплены паломниками, которые пытаются разглядеть происходящее внизу, и дай-то бог, чтобы никто из них не свалился, – такое тоже бывало. В самом Храме католики – все в белом – стоят утреннюю литургию; на площади у Яффских ворот пейсатые хасиды в талесах поверх рубах отплясывают хо́ру, а у Западной стены совершается Благословение коэнов.

Гудящий, почти осязаемый кожей неистовый жар молитв, жалоб и клятв колеблется в раскаленном воздухе, распирает его и уносится ввысь – по назначению. Ведь все эти люди – все без исключения – собрались здесь с единственной целью: прославления Создателя. И каждый славит его, как умеет, насколько хватает ватт собственной души: на своем языке, на свой манер, по своему понятию.

И это как раз и есть – настоящее Чудо Иерусалима.

2

«Едущий на осле слезет с него и будет молиться, если не может слезть – пусть обернется, если не может обернуться – пусть обратится сердцем в сторону Святая Святых, что в Иерусалиме».

Трактат «Благословения»

Не могу сказать, что бегу гулять в Старгород, едва вырвется свободная минута. Не могу сказать, что люблю этот странный, не имеющий аналогов в мире клочок земли площадью в квадратный километр, но бездонный, неохватный, многоуровневый и многоутробный, уходящий ввысь на те самые 18 миль, где он сливается с Иерусалимом небесным.

Нет, не скажу, что это – самое любимое место мое на земле. Ибо любовь предполагает покой и доверие, а вот уж этой благости в Старгороде нет как нет.

Благости не ищут в Иерусалиме.


С высоты птичьего полета этот спрессованный участок земли похож, вероятно, на расколотый орех – на половинку ореха, где перепонки и дольки плоти заключены в нерушимую скорлупу каменной стены. Нерушимую и непроницаемую, несмотря на то, что ныне все его многочисленные врата не запираются и войти в тесное каменное пространство можно когда угодно, даже ночью.

Потому-то его обожают разведчики всего мира. Юркнул ты в подворотню какого-нибудь Ордена – и никто тебя оттуда не выковыряет. Международное право, признающее особый статус конфессий, не допускает преследования подозрительной личности. А что там, в подвалах этого древнего здания, какой такой подземный, еще с пятого века ход, выводящий в Иерихон, Яффо или Аман… можно только догадываться.


И все-таки есть в Старгороде, помимо крепостных стен Сулеймана Великолепного, еще и стены невидимые, замыкающие собой и запирающие на незримые засовы разные неосязаемые сущности, накопленные внутри его кварталов за тысячелетия. Это пленные духи, незримые излучения минувших жизней, вкусовые и обонятельные предпочтения проживающих тут этносов.

Например, запахи…

Каждый квартал Старгорода отмечен целым букетом запахов, и в каждом есть тот единственный, которого нет в остальных.


Христианский квартал пахнет ладаном.

Человечество, хранящее имена благовоний, воскуряемых священниками в древнем иудейском храме – все эти мирры, смирны и фимиамы – утеряло главное: сами запахи. Остался ладан, застывшие капли древесной смолы. Если он чистый, без примесей, то, воскуренным, пахнет по-домашнему, напоминая мне детство: канифоль, которой сестра натирала волос скрипичного смычка перед занятиями, а также запах из открытых дверей маленькой церкви на Госпитальном рынке, мимо которой мы с мамой проходили примерно раз в неделю.

И как бы ни был этот запах заглушаем горячим потом взмыленных паломников, волокущих деревянный крест по Виа Долороса, как бы ни перешибала его грубая вонь подозрительного мыла дешевых постоялых дворов, сколь бы ни примешивался к нему хлебный дух длинных пресных кренделей, что продают арабы с тележек, – тревожащий, тонкий, всепроникающий запах ладана царит не только в храмах и церквах, но и на улицах Христианского квартала.


У мусульман все перешибает стойкий запах рыбы. И хотя к ней они, как и все ближневосточные народы, относятся с невеликим почтением, все же арабы – главные торговцы на рынке, а рынок – средоточие и суть Мусульманского квартала. Веками со всего Иерусалима на рынок ходили за рыбой, особенно евреи перед субботой. А ведь нет, пожалуй, более скоропортящегося продукта. Она и сейчас, несмотря на существование холодильников, просто лежит на прилавках: серебристые ломти на голубоватом крошеве льда. Рыбный дух за столетия пропитал темные каменные стены, въелся в них и остался навек. Побороть его не может даже веселый и пестрый аромат специй. Имбирь, зира и король местных запахов – духовитый заатар – пасуют перед богатой рыбной вонью на закате рыночного дня.

Назад Дальше