Так что теперь он предстал перед Берманом не наивным новичком, а закалённым противником, умудрённым собственным горьким опытом и опытом своих товарищей по Соловецким лагерям. Он держался вызывающе и отвечал резкостью на резкость.
Чтобы сломить его волю, Берман передал его группе следователей, которые подвергли его многосуточному непрерывному допросу. Тут всё пошло в ход — посулы, угрозы, психическое давление, моральные пытки. Однако Фридман был возвращён Берману таким же непримиримым, как раньше. Берман попытался сыграть на жажде любого человека выжить, но не добился успеха. Временами казалось, что их отношения до того накалились, что они вот-вот сцепятся в драке. В одну из таких минут Фридман бросил в лицо Берману:
— Вы хватаете ни в чём не повинных людей и заставляете их сознаваться, что они агенты гестапо. Что ж вы не ловите настоящих гестаповских шпионов? Вам не под силу? Вы не знаете, как их поймать!
Фридман проскандировал эти слова: «Вы не знаете, как их поймать!», — издевательски ведя указательным пальцем прямо перед физиономией Бермана. Тот решил, что Фридман специально вызывает его на драку, и после этого случая вообще избегал оставаться с ним наедине.
Как-то в моём присутствии Берман рассказал ещё об одной стычке с Фридманом. Берман, как правило, не ругался, но однажды дошёл до такого состояния, что стал осыпать своего подследственного всеми ругательствами, какие только мог припомнить. Фридман презрительно смерил его взглядом с ног до головы и процедил: «Жалкий интеллигент, даже ругаться не умеешь! Учись!» — и разразился потоком мата, такого сочного и свирепого, какого в Москве не услышишь. В таком мате топили своё горе и отчаяние соловецкие узники — там он его и наслушался.
Слух о смелости Фридмана распространился среди следователей и энкаведистского начальства. Эта публика повадилась ходить к Берману, чтобы просто взглянуть на его подследственного. Сотрудники Иностранного управления, которым, как правило, никого не доводилось арестовывать, зато приходилось постоянно опасаться собственного ареста за границей, проявляли к Фридману особый интерес. Они пользовались теми минутами, пока Фридман, приведённый на допрос к Берману, сидел в комнате его секретаря, и вступали с ним в разговор, угощая заграничными папиросами. Фридман беседовал с ними вполне мирно, чуть ли не дружески.
Несмотря на частые стычки и взаимные оскорбления, отношения между Берманом и Фридманом начали неожиданно налаживаться. Смелость Фридмана, его безупречная честность и сила характера вызывали у Бермана чувство уважения, близкое к восхищению. Когда другие высокопоставленные сотрудники заводили разговор об особо неподатливых обвиняемых, Берман высокомерно бросал: «Это что! Мой Зорох им всем нос утрёт!» — и тут же приводил в пример какой-нибудь эпизод.
Берман вовсе не был бездушным инквизитором. Годы службы в НКВД не притупили в нём чувства справедливости и сострадания. Но, прикованный, как раб, к сталинской колеснице, он послушно исполнял приказы, идущие сверху. Откажись он участвовать в «допросах» Фридмана, попытайся заикнуться о смысле предстоящего процесса, — и его самого, несомненно, арестовали бы и уничтожили как троцкиста.
Он продолжал регулярно вызывать Фридмана из тюрьмы на допросы. Однако они уже не носили прежнего бурного характера и нередко протекали в форме мирной беседы на самые различные темы. Прошло несколько месяцев, и Берман доложил Молчанову, что считает Фридмана абсолютно безнадёжным и предлагает вернуть его в Соловецкий концлагерь для отбывания срока. Молчанов отверг это предложение. Он заявил, что для чекистов не существует «безнадёжных» и что он передаст Фридмана Когану, сотруднику Секретного политического управления: тот «наверняка сумеет его расколоть». Затем он велел Берману договориться с Коганом об очной ставке, которую надлежит устроить Фридману с Ольбергом.
Через несколько дней после разговора с Молчановым Берман рассказал мне, что произошло на очной ставке.
Для начала Коган предупредил обоих, что им строжайше запрещается разговаривать друг с другом: они имеют право отвечать только на вопросы, задаваемые следователем.
Первый свой вопрос Коган адресовал Ольбергу: «Известно ли вам, что Зорох Фридман являлся членом троцкистской организации в Берлине?» Ольберг ответил утвердительно. Фридман немедленно отреагировал: «Подлая и наглая ложь!»
Коган записал в протоколе: «Это неправда».
Фридман тут же запротестовал: он требует, чтобы его слова были записаны точно.
Коган исправил: «Это ложь».
— Нет, не точно, — сказал Фридман, — запишите: «подлая и наглая ложь!» — И заявил, что если его требование не выполнят, он не подпишет протокол очной ставки.
Очная ставка продолжалась. Коган задал Ольбергу ещё один вопрос: известно ли ему, что Фридман являлся агентом гестапо? Ёрзая на стуле и пряча глаза, Ольберг промямлил: «Да, мне говорили, что это так…»
— Ты безмозглый осел! — закричал Фридман. — Они заставляют тебя лгать, а ты веришь их обещаниям. Ты соображай хоть немножко, идиот несчастный, пока они тебе вовсе мозги не вышибли!
Коган тоже повысил голос, стремясь если не перекричать, Фридмана, то хоть заставить его замолчать, чтобы он не смог воздействовать на Ольберга.
Терпение Фридмана лопнуло, когда Ольберг в ответ на вопрос следователя заявил, что Фридман был направлен в СССР Троцким и гестапо с заданием убить Сталина. Взбешённый Фридман двинулся на Ольберга, сжав кулаки. Пришлось применить силу, чтобы удержать его на месте. Выждав, Коган принялся составлять окончательный вариант протокола.
И снова ему пришлось туго: Фридман настаивал, чтобы любая его реплика была записана дословно: «подлая клевета», «наглая фальшивка»… Когану приходилось торговаться с Фридманом за каждое слово, и всё же он был вынужден в большинстве случаев уступать, чтобы получить хоть один документ, пускай пестрящий фридмановскими опровержениями, но всё же свидетельствующий против него. После многочасовой перебранки протокол был готов, и Коган дал его Фридману на подпись. Фридман колебался: ставить подпись или нет? Видя это, Коган напомнил, что он принял почти все фридмановские поправки. «Дело не в поправках, — проворчал Фридман. — Я не хочу это подписывать только по той причине, что вам, вижу, очень этого хочется!»
Берман втихомолку восхищался поведением Фридмана. Когда о том, что происходило на очной ставке, доложили Молчанову, тот потребовал, чтобы Фридмана привели к нему. Эта встреча была обставлена так.
Фридману сказали, что его ведут к комиссару госбезопасности Молчанову. Сами размеры молчановской приёмной с большим числом секретарей должны были показать подследственному, какой властью обладает Молчанов, и внушить мысль, что от Молчанова зависит его судьба.
Чтобы произвести на Фридмана впечатление, Молчанов сбросил лёгкую шёлковую рубашку и облачился в китель, украшенный четырьмя комиссарскими звёздами и двумя орденами.
Ввели Фридмана. Он был очень бледен, руки дрожали. Молчанов сердито взглянул на него и задал вопрос:
— Зачем вы доставляете нам неприятности, чего вы скандалите?
— Они требуют от меня, — отвечал Фридман прерывающимся от возмущения голосом, — чтобы я подписал ложные показания против себя самого и других заключённых.
— Советской власти не требуются ничьи ложные свидетельства! — недовольно прервал его Молчанов.
— Скажите это кому-нибудь другому, с меня хватит! — заявил Фридман. — Я незаконно получил десять лет концлагеря, — спросите следователя Рутковского, ему известно, как это вышло.
— Послушайте, Фридман, — в голосе Молчанова зазвучали угрожающие ноты, — до сих пор мы говорили с вами по-дружески, но я вас предупреждаю: если вы не образумитесь, мы поговорим с вами по-иному. Мы вышибем из вас это упрямство заодно со всеми вашими потрохами!
Фридман придвинулся ближе к молчановскому столу и уставился ему в лицо.
— Не думайте, что раз мои руки дрожат, значит я вас боюсь. Это у меня ещё с лагеря… Я вас не боюсь. Можете делать со мной что хотите, но я никогда не стану клеветать ни на себя самого, ни на кого другого, как бы вам того ни хотелось!
Конечно, Фридману было легче, нежели многим: его жена и близкие ему люди всё ещё находились в Латвии, которая в 1936 году была вне досягаемости НКВД.
Иван Смирнов и Сергей Мрачковский: дружба врозь
Исследуя обвинения, предъявленные подсудимым на первом из московских процессов, мы обнаружим в его стенограммах массу противоречий, подтасовок и явных фальсификаций. Когда же дело доходит до главных обвиняемых — Зиновьева, Каменева и Ивана Никитича Смирнова, — нагромождение нелепостей доходит до такой степени, что, кажется, эта зловещая конструкция должна была рассыпаться сама собой. Такая странность становится до некоторой степени объяснимой, если принять во внимание, что все обвинения, направленные против этих лиц, фабриковал — притом вплоть до мельчайших деталей — не кто иной, как сам Сталин, К тому же он лично проверял и поправлял полученные от них «признания».
В своём «завещании» Ленин не без оснований подчёркивал, что наряду с другими отрицательными чертами Сталину прежде всего была присуща грубость. Действительно, грубость была его внутренним органическим свойством. Он был груб не только с людьми: эта черта сказывалась во всех его действиях. Даже меры, которые с политической точки зрения были разумны и необходимы для страны, осуществлялись им с такой бессердечностью, что вреда от них было больше, чем пользы. В качестве примера можно указать хотя бы на коллективизацию сельского хозяйства.
Грубой сталинской хваткой был отмечен и весь ход московских процессов, начиная с создания легенды о заговоре и кончая распределением ролей в этих юридических спектаклях. Когда же дело касалось Зиновьева, Каменева, Смирнова и Троцкого, сталинская грубость ещё более усугублялась его нечеловеческой ненавистью к этим людям. Тут ему изменяла даже его обычная осторожность. Переставали существовать границы, диктуемые здравым смыслом, и вообще стиралась грань между реальностью и абсурдом.
Руководство НКВД нередко сознавало всю нелепость того или иного сталинского указания, но не смело перечить. Между тем Сталин далеко не всегда пренебрегал мнениями — своих советников. В партийных кругах было хорошо известно, что он с огромным вниманием относился к советам маршала Тухачевского в области военного дела, или Пятакова — в области промышленного строительства, или Литвинова — в области внешней политики. Но в сфере внутрипартийных интриг и политических подтасовок Сталин считал себя настолько большим специалистом, что не терпел тут ничьих советов и даже мнений, расходящихся с его собственным.
Насколько я знаю, на совещании в Кремле Сталин отобрал семерых обвиняемых, которые, по его мнению, должны были фигурировать на процессе как члены руководящего «троцкистско-зиновьевского центра». Замнаркома Агранов позволил себе усомниться в целесообразности включения Ивана Никитича Смирнова в состав этого «центра».
— Боюсь, — заметил Агранов, — что мы не сможем обвинить Смирнова, — ведь он уже несколько лет сидит в тюрьме.
— А вы не бойтесь, — сказал на это Сталин, зло оглядев Агранова. — Не бойтесь, только и всего.
Благоразумнее было бы посчитаться с мнением Агранова. Действительно, Смирнов неотлучно пребывал в тюрьме с 1 января 1933 года и продолжал находиться в заключении вплоть до августа 1936 года, когда начался процесс. У него просто не было физической возможности участвовать в каком-либо заговоре.
Однако Смирнов в своё время одним из первых потребовал выполнить ленинское «завещание» и сместить Сталина с поста генерального секретаря ЦК партии. Сталину была известна популярность Смирнова среди партийцев; знал он также, что к мнению Смирнова прислушиваются старые большевики. Теперь, укрепив свои позиции, он не мог отказать себе в столь долгожданном удовольствии — отомстить Смирнову, протащив его через мучительные допросы и комедию суда и бросив наконец в камеру смертников.
Упрямство Сталина и его желание во что бы то ни стало обвинить Смирнова, невзирая на его абсолютное алиби, поставило Вышинского на суде в очень трудное положение. Чтобы придать сталинской фальсификации хоть минимальную убедительность, в своей судебной речи Вышинский заявил:
— Смирнов может сказать: я ничего не делал. Я был в тюрьме. Наивная отговорка! Смирнов действительно находился в тюрьме начиная с 1 января 1933 года, но мы знаем, что, находясь в тюрьме, он организовал контакты с троцкистами, и был обнаружен шифр, с помощью которого Смирнов, сидя в тюрьме, переписывался со своими друзьями на воле.
Однако Вышинский, разумеется, не смог продемонстрировать суду этот шифр. Не было представлено ни единого письма из тех, что Смирнов будто бы писал в тюрьме, не названо ни одного лица, с которым он якобы вёл тайную переписку. Вышинский не смог даже сказать, кто из тюремной охраны помогал Смирнову, передавая на волю его шифрованные послания. Наконец, ни один из подсудимых не сознался в получении каких бы то ни было писем от Смирнова.
Разве что за границей могли найтись люди, способные поверить, будто политические заключённые, находящиеся в сталинских тюрьмах, могли переписываться со своими товарищами на свободе. Советские граждане знали, что это совершенно невозможно. Им было известно, что семьи политзаключённых годами не могли даже узнать, в какой из тюрем содержатся их близкие, и вообще, живы ли они.
Да и какие, собственно, советы мог слать из тюрьмы Смирнов, отрезанный от мира, Мрачковскому или Зиновьеву? Быть может, он должен был писать им: «Цельтесь Сталину не в живот, а в голову»? Да и кому неясно, что настоящие заговорщики никогда не стали бы вести переписку о своих террористических планах с человеком, сидящим в тюрьме под надзором энкаведистских охранников.
Несмотря на всё это, Сталин не постеснялся отдать Ягоде приказание «подготовить» Смирнова к судебному процессу и выставить его одним из главных руководителей заговора.
Даже у Гитлера, организовавшего судебный спектакль, на котором Димитров обвинялся в поджоге рейхстага, хватило соображения прекратить эту комедию, когда он увидел, что юридическая подтасовка провалилась. Но Сталин оказался упрямее. Привыкший к тому, что любой его каприз автоматически приобретал силу закона, он знал, что суд вынесет Смирнову смертный приговор и этот приговор будет приведён в исполнение.
В рядах «старой гвардии» было немного таких, чьи заслуги перед революцией могли бы сравниться с заслугами Смирнова. Бывший заводской рабочий, активный революционер с семнадцатилетнего возраста, член партии большевиков со дня её основания, он до Октября неутомимо создавал новые большевистские подпольные организации, а после революции стал одним из выдающихся руководителей Красной армии.
В 1905 году Смирнов принимал активное участие в московском вооружённом восстании. Он провёл много лет в царских тюрьмах и ссылке и отбыл два срока ссылки за Полярным кругом.
В гражданскую войну он возглавлял вооружённую борьбу большевиков в Сибири и обеспечил победу Пятой армии красных над силами Колчака. Его телеграмма Ленину 4 декабря 1919 года напоминает об одной из решающих побед в гражданской войне:
«Колчак лишился своей армии… Темпы преследования врага таковы, что к 20-му декабря Барнаул и Новониколаевск будут в наших руках».
После победы над Колчаком Смирнов был назначен председателем Сибирского ревкома. С 1923 по 1927 год он работал наркомом связи. После смерти Ленина Смирнов примкнул к антисталинской оппозиции, за что его исключили из партии. Хотя в 1929 году он был восстановлен в партии, однако вскоре его арестовали и отправили в ссылку, а в первый день 1933 года, как мы уже знаем, по сталинскому распоряжению он был заключён в тюрьму.
Подготовить Смирнова к судебному процессу было поручено Абраму Слуцкому. Он нёс ответственность и за подготовку другого обвиняемого Сергея Мрачковского, с которым Смирнов дружил ещё с гражданской войны. Слуцкий, как я уже упоминал, был начальником Иностранного управления НКВД. Его характерными чертами были лень, страсть к показухе и пресмыкательство перед вышестоящим начальством. Слабохарактерный, трусливый, двуличный Слуцкий в то же время был неплохим психологом и обладал тем, что называется «подход к людям». Одарённый богатой фантазией, он умел притворяться и артистически разыгрывать роль, которую в данный момент считал выгодной для себя. Его выразительные глаза, лучащиеся добротой и теплом, внушали впечатление такой искренности, что на эту приманку нередко клевали даже те, кто хорошо знал Слуцкого. Зная за собой все эти качества, Слуцкий умело пользовался ими для «обработки» подследственных.
Располагая богатым арсеналом высочайше дозволенных методов следствия, сотрудники НКВД вносили в этот процесс и свой индивидуальный подход. Одни действовали нагло и грубо, как разбойники с большой дороги, приставляющие нож к горлу жертвы. Другие прибегали к разного рода уловкам, обману, многословно распространяясь о «выгодах чистосердечного признания». К следователям этого рода, как нетрудно понять, относился и Абрам Слуцкий.
С самого начала он занял по отношению к Смирнову позицию не злобного инквизитора, а как бы посредника между Политбюро и Смирновым, причём посредника, симпатизирующего обвиняемому.
Узнав, что Политбюро обвиняет его и других руководителей оппозиции в убийстве Кирова и подготовке покушения на Сталина, Смирнов назвал это обвинение «новым сталинским фокусом».
— Хотел бы я знать, — сказал он, — как вам удастся доказать суду, что я организовывал покушение на Кирова и террористический акт против Сталина, если всем известно, что с января 1933 года я сидел в тюрьме!
— Нам не придется это доказывать, — цинично ответил Слуцкий. — Политбюро надеется, что вы сами во всём сознаетесь. Ну а если откажетесь сознаваться, — вас просто не выведут на суд.