Севастопольская страда. Том 3 - Сергей Сергеев-Ценский 12 стр.


Однако, едва только появились 16 мая в виду Геническа союзные суда, первые выстрелы с них были направлены на эти греческие и финляндские пароходы, которые и запылали вскоре.

Всего шестнадцать винтовых фрегатов и пароходов интервентов были сосредоточены перед небольшим городком, в котором всей артиллерии было только два орудия легкой батареи. Однако, когда от союзников прибыл парламентер с требованием выдать немедленно все суда, спрятанные в Сиваше, и все запасы провианта, Лобанов ответил отказом.

Тогда началась бомбардировка. Геническ от населения был уже очищен заранее, небольшие воинские команды, бывшие в распоряжении Лобанова, были им тоже отведены верст за пять во избежание напрасных жертв; но когда от неприятельских выстрелов стали гореть огромные, стоявшие возле берега провиантские склады, а несколько шлюпок, снабженных фальконетами, пробравшись, несмотря на заграждение, через пролив, принялись все-таки жечь суда, Лобанов решил пустить в дело две свои пушки, и мера эта оказалась чудесной: не только шлюпки были выбиты ими из пролива, но даже и вся эскадра отошла подальше от берега, а скоро и совсем ушла в море.

Сожжено было из запасов пшеницы и овса до восьмисот тысяч пудов, а шлюпки истребили несколько десятков лодок.

От Геническа эскадра пошла к Таганрогу. Если в Геническ были присланы Горчаковым два малокалиберных орудия, то в Таганроге не оказалось и этого.

Гарнизонный полубатальон представлял всю его защиту. Начальство города думало, что к чему же англо-французы ни с того ни с сего станут бомбардировать Таганрог, в котором, между прочим, было много домов, принадлежащих иностранцам.

И вдруг парламентер объявил волю начальника эскадры: город должен быть сдан, а воинская часть, какая в нем имеется, выведена, иначе город будет взят десантом. Сдаться Таганрог не захотел, и казаки вместе с двумя ротами стрелков приготовились встретить десант залпами и штыками.

Однако, прежде чем высадить десант, эскадра открыла канонаду и полчаса громила город. Потом от судов отошли шлюпки с небольшим десантным отрядом, человек в триста. Отряд этот высадился было на берег, но чуть только прекратился огонь из судовых орудий, как на десант посыпались пули русских стрелков, штыки же закончили дело и заставили высадившихся бежать обратно к своим шлюпкам.

С полчаса постреляла еще эскадра, чтобы прикрыть отступление десанта, а потом ушла к Мариуполю, а храбрые таганрожцы стали подсчитывать свои потери. Из войск и мирных жителей оказалось убитых только двенадцать человек и несколько десятков ранено; сгорело и было разрушено бомбардировкой около ста домов.

Мариупольцы, по примеру таганрожцев, тоже отвергли требование безусловной сдачи города и решили защищаться ружьями донских казаков от эскадры в шестнадцать вымпелов.

Как только после бомбардировки города несколько баркасов отделилось от судов и пошло к устью лимана реки Кальмиус, чтобы истребить спрятанные в этом восьмиверстном лимане суда, казаки открыли пальбу, которая совершенно не понравилась интервентам. Повернули назад не только эти передовые баркасы, но и пять других, шедших им на помощь. Эскадра, как и под Таганрогом, постреляв не особенно, впрочем, рьяно еще около часу, снялась и ушла, чтобы через день напасть на маленький городишко Ейск на кавказском берегу Азовского моря.

Тут и из ружей стрелять было некому, не было никакого гарнизона; городишко же был весь деревянный: только загорись от выстрела в одном конце, сгорел бы, конечно, дотла; между тем провиантский склад там был совсем небольшой, и жители решили лучше уплатить казне за сожженные несколько тысяч пудов зерна, чем самим записаться в погорельцы.

Так и сделали: провиант был ими сожжен на глазах парламентера от союзников. Эскадра торжественно удалилась.

Это был последний ее подвиг в Приазовье.

Когда же эскадра пошла к берегам Кавказа, то генерал Хомутов счел за лучшее последовать примеру Врангеля: он бросил и Анапу и Новороссийск.

Совсем маленькая крепостенка Арабат, из семнадцати пушек которой могли стрелять в сторону моря только пять, три часа отбивалась от эскадры союзников и сумела нанести ей настолько чувствительный урон, что та ушла, не осмелившись даже отправлять к берегу десантный отряд против нескольких сот человек, засевших за старыми, почти стертыми и временем и этой бомбардировкой валами.

Анапа же имела четырехтысячный гарнизон, сильные верки, достаточное число орудий и снарядов. Но слишком велики были глаза у страха, обуявшего старого генерал-адъютанта Хомутова. Ему, как и Врангелю, все мерещилось, что интервенты высадят сильный десант на кавказском побережье с таким расчетом, чтобы обойти Анапу и отрезать ему путь отступления в глубь Черноморья. И если Врангель, в смысле обхода своих сил, очень опасливо поглядывал на Феодосию, то и Хомутов нашел у себя на побережье подобный же по опасности пункт — Темрюк. Этот Темрюк притянул к себе все его помыслы, и, наконец, не в силах будучи бороться с охватившей его боязнью быть обойденным и отрезанным, Хомутов написал военному министру:

«По особому промыслу пал на меня жребий приступить к великой решимости упразднить крепость без высочайшего разрешения. Боюсь царского гнева, достойно, быть может, мною заслуженного: гнев сей падет тяжким камнем на остатки моей жизни… Один бог свидетель тому, что я перечувствовал и перенес в эти тяжкие минуты! Торжество неприятеля больно русскому сердцу, но еще прискорбнее было бы видеть несколько тысяч жертв, могущих погибнуть без всякой государству пользы, тогда как принятою мною мерой и они будут спасены и обезопасена целая страна — Черномория».

Написав это, он приказал привести в полную негодность все орудия, взорвать укрепления и сжечь все, что не было уничтожено взрывами: Анапа, за взятие которой у турок в 1791 году генерал Гудович получил Георгия второй степени, а за вторичное взятие у тех же турок в 1828 году князь Меншиков — Георгия третьей степени и чин вице-адмирала, перестала существовать как крепость. Но под ее защитой широко раскинулись было казачьистаницы:Витязева, Николаевская, Александровская, Благовещенская… Хомутов сжег и их, чтобы оставить неприятелю место пусто. Ни укреплений, ни селений не осталось на берегу; войска тоже были уведены. Союзникам предоставлено было удовольствие гулять по развалинам и пепелищам; в Константинополе это вызвало празднество, горцы ликовали… так же как и публицисты западных газет.

Однако все эти празднества и ликования были совершенно напрасны: не только в сторону Черноморья, даже и в глубь Крыма со стороны Керчи или Арабата не могло быть направлено интервентами острие войны: Севастополь приковал к себе все их силы, и в июне возвратилась туда большая часть и десантного корпуса и эскадры.

Глава пятая

ВИТЯ И ВАРЯ

I

Город, в котором родился и провел свои детские годы, — это совсем особенный город для каждого. С ним связаны не впечатления — нет, откровения; не радости просто — восторги; не огорчения — трагедии, не подъем минутных настроений — полет в неслыханно-чудесное, в безбрежное, в невыразимое словами счастье…

Он прирастает к сердцу весь целиком, и величайшая работа проделывается потом жизнью, чтобы с болью отрывать его по кусочкам и замещать другими городами, где бывший ребенок, став уже взрослым, учится, трудится, любит и с каждым новым днем все больше и лучше узнает, как мала земля.

И все-таки не в состоянии даже и вся жизнь совершенно оторвать от сердца родной город и заместить его другим. Вдруг возьмет и прихлынет он и засверкает так, что хоть зажмурь глаза! И опрокинет сразу и размечет все эти приставные кусочки, все заплаты, приметанные, как это часто бывает, не под цвет, не к масти, некстати…

И человек становится вдруг неузнаваемо лучше: мягче, чище, гораздо красивее душой… Перерождается? Нет, только припоминает свои детские восторги, от которых когда-то он не мог удержать слез…

Витя Зарубин только что вышел из детского возраста, но не успел еще стать не только взрослым, даже юношей, а жизнь принялась уже, действуя жестоко и неистово, отрывать от него родной город, давший ему столько ошеломляюще изумительных минут, сливавшихся в часы, дни, недели и месяцы… Притом отрывать воочию, под гром несмолкающих канонад, и замещать тоже воочию многие знакомые до того, что стали живыми, дома — руинами, знакомых до того, что стали уже родными, людей — растерзанными трупами, и свои с детских лет окрестности города делать недосягаемо чужими.

На горе Рудольфа, например, или, как проще говорили все, «на Рудольфе», вместо бывшего там издавна загадочного и потому заманчивого хутора, обнесенного яркой и веселой каменной стеной, стояли теперь за рыжими, неопрятными на взгляд валами французские батареи, деятельно, дом за домом, разрушавшие город…

Фрегаты, корветы, бриги, особенно живописные по вечерам, когда косые солнечные лучи нежно и радостно золотили тугие их паруса, выходили, бывало, неодолимые на вид один за другим колоннами, волнующими детскую душу до последних глубин, из синей бухты в открытое море, — свое, родное Черное море…

Теперь многих из них уже не было и в помине, на остальных паруса не золотели по вечерам, — они были сняты со всех; траурный вид имели остатки бравой так еще недавно и многочисленной эскадры.

Даже и Черная речка, при всем своем мелководье доставлявшая когда-то столько радости, особенно весною, когда в рыбацком тузике можно было пробираться по ней вверх между густейших камышей и осок, действуя попеременно то рулевым веслом, то шестом, — даже и она была теперь отхвачена от города врагами, и было бы странно увидеть вдруг на ней рыбацкую лодчонку…

Подбирались все ближе, наседали… Потерю кладбища в ночь на 12 мая Витя переживал, может быть, даже острее, чем Тотлебен или Хрулев, для которых это кладбище было только стратегическим пунктом: ведь могилы их дедов, дядей, бабушек были не здесь, а где-то совсем в другом месте.

Такая умиляюще прозрачная, когда купаешься, бывало, и смотришь в нее, ныряя, вода в бухте около огромных скользких камней, таинственно бородатых от зеленых водорослей!.. Там где-то глубоко таятся в ней разные замысловатые чуда: цветистые, расписные, с раскидистыми перьями плавников, морские петухи; огромные, до пуда весом, бородавчатые, белобрюхие камбалы; стройненькая, верткая, как буравчик, пестренькая скумбрия; розовая, нежная и в то же время длинноусая султанка; горбыли, ласкеря, бычки, кефаль, зеленушка — все это выволакивалось на берег рыбаками, бывшими матросами флота, конечно, все это переливисто сверкало на солнце в их корзинах и просто в яликах на причале, — дары Севастополю от родной его бухты…

А летние поздние вечера на этой бухте, когда всюду на воде, куда ни глянешь, певучие или хохочущие шлюпки, а вода под взмахами весел вспыхивает и горит радостными огоньками!.. Потухают одни, тут же рождаются другие, вспыхивают и гаснут, вспыхивают и гаснут без конца, — бухта живая, бухта сама как бы иллюминуется празднично, а вода у берега вдоль бульвара Казарского совершенно внятно шепчется с бородатыми камнями: шу-шу-шу-шу-шу-шу…

А эти обычные из года в год майские вечера, когда всюду на улицах непроходимо плотно стоял одурманивающий блаженно аромат цветущей во всю мочь белой акации!.. Вот май, тоже май, а сколько осталось теперь акаций в городе?.. Они цветут, конечно, и теперь, эти кое-где уцелевшие акации, но едкий пороховой дым так глубоко и так прочно застрял в ноздрях, что разве пройдет сквозь него запах хоть каких угодно цветов!..

И если ловят что-нибудь теперь в бухте, то разве только денщики флотских офицеров примащиваются скуки ради с удочками на ютах кораблей и вытаскивают кое-какую мелочь, косясь при этом на небо, откуда того и гляди шлепнется в воду ядро или бомба и поднимет выше борта корабля белый фонтан.

И если вспыхивают по ночам на поверхности бухты огоньки от весел, то ничего веселого нет уже в этих огоньках; напротив, они похожи на копеечные свечки, какие зажигает и бухта тоже по бесчисленным убитым и умершим от ран, тела которых перевозят через нее на баржах с Южной стороны на Северную, на Братское кладбище…

Тем более что ведь среди этих убитых много матросов, бороздивших эту бухту в течение долгих лег своей здесь службы… Матросы! Разве не они и были так еще недавно — месяцев девять назад — почти весь Севастополь? Что такое был бы Севастополь, не будь в нем матросов? Обыкновенный город, даже, пожалуй, городок на морском побережье, каких немало на юге России.

Но ведь Севастополь был единственным благодаря матросам, заполнявшим в праздничные дни все его улицы, если эскадра была на якоре, в порту.

Они шли тогда, плотно сбитые, с обветренными, пышущими лицами и дюжими красными шеями, тысячами — живая и подлинная мощь России… Они и теперь стискивают зубы, когда их ранят, даже и смертельно, чтобы не вопить, не стонать, как это делают часто пехотные солдаты. Но их все-таки часто ранят на Малаховом и на других бастионах, и — увы! — многих смертельно, если не убивают на месте, больше штуцерники из неприятельских окопов, чем артиллеристы, и в этом все уже, все беднее, все сдавленней становится Севастополь.

На матросах-то именно и заметно это более всего: когда слишком уж редеют пехотные полки, их отправляют на отдых и пополнение в резерв, а на их место присылают другие, иногда даже совершенно свежие, полного состава; но кем же заменить матросов? Некем, — их и не заменяют, и они тают стремительно. Разве что вместо убитого отца-матроса придет с Корабельной его десятилетний сынишка Николка Пищенко, соврет, что ему не десять, а целых одиннадцать лет, и будет слезно просить лейтенанта, командира батареи, чтобы позволил ему пострелять из мортирки, а потом так и останется около этой мортирки лихим наводчиком: в отцовском бушлате, который ему по колени, и босой, циркающий через зубы для пущего удальства, когда ему кажется, что прямо на него летит французская граната.

II

Николке Пищенко сам Горчаков, побывавший на батарее, навесил на бушлат серебряную медаль. В первые дни после того Николка важничал, все скашивая на эту медаль глаза, потом привык.

За вылазку в ночь с 1 на 2 мая, в которую напросился Витя, он, по представлению командира отряда, майора Колыванского полка Колесннкова, получил георгия из рук самого Хрулева. При этом Хрулев счел нужным поцеловать его так крепко, что долго потом чувствовал Витя на своих губах запах его насквозь прокуренных жуковым табаком черных усов.

Кроме того, Хрулев сказал ему тогда:

— Я тебя, братец, хотел представить в прапорщики вместе с твоим товарищем, ординарцем Сикорским, еще за дело десятого марта, да что-то, признаюсь, показался ты мне тогда очень молод для прапорщика — совсем мальчишка еще… Теперь ты как будто повозмужал немного, теперь, так уж и быть, представлю.

— Неужели в прапорщики, ваше превосходительство? — придушенно спросил Витя, и такое недоумение было написано на его лице, что Хрулев отозвался удивленно:

— Недоволен, что ли?.. Чего же ты хотел бы? Что бы я тебя сразу в поручики?

— Я моряк, ваше превосходительство… как же так в прапорщики? — еле проговорил Витя, умоляюще глядя на Хрулева.

— Фу ты, черт! — рассмеялся тот его убитому виду. — Поду-маешь, как это его испугало стать прапорщиком! Я, когда прапорщика получил, как козел прыгал!.. Ну, в таком разе, в мичмана, конечно! Совсем я забыл, что ты юнкер флота, а не армеец… Значит, в мичмана, так и напишем!

Это был день не то чтобы торжества Вити, а какой-то очень большой приподнятости и беспокойства в то же время. Хотя с одной стороны, по примеру всех кругом, принимая месяц за год, он и насчитывал себе уже шесть полных лет службы в Севастополе, но все-таки не мог забыть, конечно, что ему всего-навсего шестнадцать лет; однако же ведь на это не посмотрят, раз он будет уже мичман: офицеров не хватает; могут дать очень ответственное какое-нибудь поручение, с которым он не справится, а между тем война немогузнайства не терпит, и если потребуется распорядиться, надо будет это сделать уже по-офицерски; что простительно было юнкеру, того нельзя будет простить мичману, и с седоусыми, старых сроков службы, матросами надобно будет держаться как-то совсем иначе, по-начальнически, а не так, как привык уже было держаться он.

Зато отец как был рад, когда явился домой Витя с новеньким солдатским Георгием и тут же с порога сказал, что пойдет о нем представление в мичмана! Чего еще более блестящего мог бы пожелать старый инвалидный капитан 2-го ранга своему шестнадцатилетнему сыну? Он даже как будто растерялся от того, что затаенные желания его исполнились так вдруг.

Это было в середине мая, когда после жестоких ночных боев за кладбище наступило некоторое затишье.

Разговор между выбывшим из строя отцом и слишком юным для того, чтобы быть командиром, георгиевцем-сыном после первых радостных объятий и восклицаний перешел на деловую почву. С понятной встревоженностью, которую незачем было скрывать перед отцом, говорил Витя:

— Когда получу мичмана, могут ведь поставить на батарею, а это совсем не то, что быть ординарцем: придется за все отвечать и за людей своих тоже…

— Ну, еще бы, еще бы, — сразу согласился отец. — То ты чужие только… чужие приказания передавал, а то… самому приказывать… разница большая!

— Вдруг опоздаешь, а ведь это же бой, — разве можно?.. Или дадут тебе на батарею солдат, — матросов уж мало осталось, — солдаты Литовского резервного батальона обучаются артиллерийской стрельбе на Северной, их и присылают на бастионы, а солдат куда же против матроса годится около орудий? Будет копаться зря, а ты за него отвечай!.. Об лейтенанте Титове ты ничего не слыхал, папа?

Назад Дальше