Но штурм союзникам стоил до восьми тысяч человек, причем потери французов превосходили потери англичан больше чем втрое.
Из генералов союзников, кроме трех убитых, пятеро было ранено.
Осторожные Канробер и Ниэль получали право считать себя более предусмотрительными, чем пылкий Пелисье, а французский Ахилл — Боске — мог не завидовать лаврам, выпавшим на долю его заместителя с очень длинной фамилией.
Телеграмму-реляцию о неудавшемся штурме Пелисье все же задерживать не мог, и когда была она прочитана в сенклудском дворце, возмущенный Наполеон ответил главнокомандующему своими войсками письмом, полным самой резкой критики всех его действий.
«Я признаю в вас много энергии, — так заканчивалось это письмо, — однако руководить надобно хорошо. Немедленно представьте военному министру свой план действий в подробностях и не смейте с этого дня предпринимать решительно ничего, не испросив на то согласия по телеграфу. Если же вы на это не согласны, то сдайте командование армией генералу Ниэлю».
После такого письма императора Пелисье, кажется, не оставалось ничего больше, как проститься с армией и Крымом; но он решил иначе: он проглотил обиду и остался; а военный министр, маршал Вальян, и генерал Флери, мнение которого ценил Наполеон, заступились за Пелисье. Они нашли для него смягчающее вину обстоятельство в известном упорстве русских солдат, которых, по крылатому слову Фридриха II[15], мало было убить, а надо было еще после того и повалить на землю.
Штурм 6/18 июня был отбит блестяще, и в историю обороны русской земли от покушения интервентов вписана была севастопольцами славная страница; но половину потерь союзников составляли убитые, которых нужно было убрать.
Корреспондент газеты «Таймс» писал об этом страшном зрелище нелицеприятно:
«Наши бедные красные мундиры устилали землю перед засеками редана, тогда как все подступы к Малаховой башне были покрыты голубыми мундирами, лежавшими более в кучах, чем разбросанно».
Ночью с 7 на 8 июня канонада со стороны интервентов повторилась было с прежней силой, но через час стихла. Это походило на жест отчаяния. Так буян, выброшенный вон из дома, отводит душу на том, что начинает издали бросать в окна камнями.
С утра до полудня тянулась обычная «дежурная» перестрелка, а после полудня были выкинуты белые флаги, — французами на Камчатке, англичанами — против третьего бастиона, — и явились парламентеры просить о перемирии для уборки трупов.
Перемирие, конечно, было дано. Установили цепи солдат с той и с другой стороны, — шагов пятьдесят между цепями, шагов десять между солдатами в цепи, — подъехали привычные к перевозке тел русские фурштаты на своих тройках, нагружали трупы французов и отвозили их к бывшей Камчатке, которая называлась у французов редутом Брисьона, по имени полковника, убитого здесь при ее захвате.
Сердитого вида крикливый французский генерал верхом на прекрасном арабском коне, отвалившись в седле и выставив ноги вперед, появлялся иногда посредине цепей, сумрачно наблюдая за порядком. Ему помогал траншей-майор тоже верхом и почему-то с палкой в руке. Впрочем, палки вместо ружей были и у французских солдат в цепи.
И офицеры и солдаты-французы были теперь мрачны — совсем не то, что десять дней назад на подобном же перемирии. Появилась было с их стороны амазонка, но всего только одна, и что-то быстро исчезла.
Большое оживление среди французов началось только тогда, когда к цепи вздумалось подъехать Хрулеву на своем заколдованном белом коне. Оказалось, что многие французы знали его даже по фамилии; на него показывали один другому, на него смотрели во все глаза.
Увидя себя предметом такого чрезмерного внимания, Хрулев ускакал, как и застыдившаяся французская амазонка.
А трупы несли на носилках и везли со стороны русских бастионов к французам, пока не начало опускаться солнце.. Взглянув на его диск, подошедший близко к горизонту, сердитый французский генерал заявил русскому, подъехав:
— Я больше не приму ни одного тела! Сейчас я прикажу трубить отбой и опустить флаг.
— Хорошо, но как же быть с большим еще количеством неубранных тел? — возразил русский генерал.
— Делайте, что вам будет угодно!
Он откланялся вежливо, повернул своего прекраснейшего каракового араба, с тонкими, как у горного оленя, ногами, и отъехал. Русский генерал, сидевший на простом горбоносом дончаке, притом не вытянув ноги вперед, — такое правило было у французских кавалеристов, — а совершенно без всяких правил, мешком, недоумевающе глядел ему вслед.
Солдаты обеих сторон все-таки переговаривались и теперь, по-своему, как глухонемые, хотя это почему-то запрещал своим усатый траншей-майор с палкой.
А к одному артиллерийскому штабс-капитану, стоявшему за русской цепью, подошел молодой и бойкий французский офицер и после первого же, сказанного с очень веселым лицом, комплимента русским артиллеристам, защищавшим таким густым картечным огнем бастионы, вытащил небрежно небольшой театральный бинокль в перламутровой оправе, как бы между прочим, между делом, приставил его к глазам и впился в батарею Жерве.
— Этого не разрешается делать! — строго сказал артиллерист, положив руку на его бинокль.
— Вот как! Но почему же? — как бы удивился бойкий француз. — А у нас никто не запрещает осматривать укрепления!
— Вам никто не запретит этого и у нас, если вы возьмете наши бастионы, — сказал артиллерист без малейшей тени улыбки, однако непримиримо, несмотря на час перемирия.
Француз спрятал бинокль, достал свою визитную карточку и протянул артиллеристу, но тот не взял ее.
И этот жест и явная брезгливость, сквозившая в чертах лица несколько усталого, но совершенно спокойного не только за себя, но как бы и за Севастополь тоже, русского артиллериста отрезвляюще подействовали на бойкого француза. Он померк и отошел к своей цепи.
Артиллерийский штабс-капитан этот был Хлапонин.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
Глава первая
ВЕРНОПОДДАННЫЕ БЕЗ ВЛАДЫКИ
I
О том, что где-то задержался барин Василий Матвеевич, который пошел на свою обычную предвечернюю прогулку по усадьбе, спохватилась ключница Степанида уже после того, как зажгла в доме лампы и приготовила все, что полагалось к вечернему чаю.
Тяжелая телом и потому неторопливая в движениях, она раза два, мягко ступая валенками, подплывала к двери, отворяла ее и с минуту стояла на крыльце, вглядываясь в дорожки между сугробами снега вправо и влево от дома и вслушиваясь в совершенно уже темную и несколько жуткую даже аллею сада напротив крыльца, не заскрипят ли на снегу шаги. Но было тихо, никого не заметно, — и снег падал тоже медленно и тихо.
— Вот запозднился как! — в спокойном пока еще недоумении бормотала Степанида, пожимала жирными плечами, начинавшими зябнуть под косынкой из козьего пуха, и уходила в дом.
Самовар пошипел-пошипел и заглох. Сухие сладкие коржики, поставленные на стол к чаю, и вазочка клубничного варенья как будто тоже глядели недоумевающе на Степаниду: почему же нет до сих пор того, для кого они приготовлены?
Своего сынишку, казачка Федьку, спрашивала Степанида:
— Да в какую же сторону хоть пошел-то барин?
— В сторону в какую? — Федька крутил рыжей головой, задумываясь над таким простым вопросом: он просто не обратил на это внимания, хотя и сам отворял двери, когда выходил Василий Матвеевич.
И никто в доме этого не заметил: каждый день обычно гулял по своей усадьбе помещик Хлапонин в предсумеречное время, и гулять он мог, конечно, где ему вздумается, лишь бы были в сугробах протоптаны тропинки, чтобы не набрать снегу в высокие валяные ботики, так как это совсем уж не барское дело.
— А может, барин кататься поехали? — высказал кто-то на авось свою догадку.
Но кучер Фрол оказался дома; однако от него узнали, что барин заходил в конюшню, потом ушел.
— Куда же все-таки пошли они? — допытывалась Степанида. — По направлению по какому?
— Направлению? — Фрол был человек угрюмый, но обстоятельный; подумав, он ответил:
— От конюшни какая может быть еще направления? Не иначе на пруд подались, пиявков глядеть.
Так была найдена первая нить: на конюшне был, кататься не поехал; но если даже пошел оттуда в пиявочник, то что же делает он там так поздно?
Вспомнили, что на место Тимофея с килой отряжен был в пиявочник Гараська. Кто-то сказал, что Гараська сидит у своих, доедает обеденные блины.
Вислогубый, вихрастый парень, не очень удавшийся своим родителям, — коровнице Матрене и караульщику Трифону, ходившему по ночам с колотушкой, — совсем не успел еще проникнуться важностью своей новой должности. Он даже дерзил Степаниде, когда она его спросила, топил ли он там печку и почему ушел оттуда рано.
— А что же я, по-твоему, ночевать там обязан с пьявками с эстими?
Пьявки они пьявки и есть, и черт их не возьмет! Печку в обед затопил да пошел домой, — что мне там еще прикажешь делать?
Толстая верхняя губа безнадежно закрывала ему рот, поэтому он бубнил иногда совсем неразборчиво, а вихры падали ему на глаза, придавая диковатый вид.
— Посгоди, посгоди, вот придет барин! — пригрозила Степанида, но Гараське почему-то вздумалось ответить ей загадочными словами:
— Хорошо как придет, а может, и приедет!
Буркнул что-то такое первое, что пришло в голову, чтобы только половчее ответить этой толстухе, которой тоже понадобилось болеть о барских пиявках, но Степаниде почудился в этих вздорных словах какой-то озорной намек, и она всполошилась вдруг, послала за конторщиком, за бурмистром…
Было уже часов восемь вечера, когда, взяв фонарь, отправились искать Василия Матвеевича: бурмистр Аким Маркелыч, старик за шестьдесят, однако крепкий еще, хозяйственный; конторщик Петя, лет двадцати, балалаечник и обладатель печатного письмовника и «соломона» для отгадывания каких угодно снов; караульщик Трифон, заросший дремучим волоком, и Гараська.
— По сторонам поглядывай, братцы, — командовал Петя, — может случиться — лежит вдруг где в снегу от парализации.
— От чегой-то, говоришь, лежит? — испуганно тянулся к нему ухом из-под заячьего капелюха бурмистр.
— Парализма такая бывает у старых людей: идет-идет, все ничего, а вдруг ка-ак хватит поперек шеи — он и лег!
— Ну-у, болтаешь зря!..
— Вот тебе и «болтаешь»! Спроси-ка у кого хочешь, тебе скажут, — из образованных только.
— Бывает, конечное дело, пропадет человек враз, ну да ведь это с тушными случается, а наш барин он из себя не особо жирен!
Говорить-то говорил, а все-таки поглядывал впереди себя на сугробы, то желтые, то синие от свечки в фонаре с запыленными стеклами, и боязливее становился с каждым шагом бурмистр.
Пришли, наконец, к пиявочнику. Когда же открыли дверь и осветили фонарем внутренность избы, то отшатнулись в испуге.
— Свят, свят, свят! — забормотал Аким Маркелыч, снимая шапку, крестясь и пятясь.
Фонарь был в руках у конторщика, однако и щеголявший своей образованностью конторщик, к тому же требовавший от других, чтобы шарили глазами по сугробам, не осилил того ужаса, который охватил его при виде торчавших из воды ног Василия Матвеевича в завороченных брюках и белесых высоких валяных ботиках; он поставил фонарь на пол, а сам юркнул в дверь.
Когда ослабел несколько первый испуг, все четверо впились неотрывно глазами в то странное и страшное, что всего только два-три часа назад было их барином и могло их продать или приказать высечь, а теперь так непостижимо застряло головою вниз в черной и ледяной на вид, да уже и покрывшейся тонким ледком воде.
— Что же теперь делать-то, господи! — истошным голосом завопил вдруг Трифон.
— Что делать! Вытащить яво, и все! — отозвался ему Гараська.
— Правов не имеем! «Вытащить»! — прикрикнул на него бурмистр.
— Каки-таки тут права?
— Такие, обнаковенные… Может, барин сам поскользнулся, упал торчмя, а может, тут умысел злой, — объяснил конторщик.
— Про-пал ты теперь, Гараська! — непосредственно выкрикнул сквозь свой дремучий голос Трифон; но Гараська не понял отца:
— Как ето так пропал? С чего ето пропал?
— Э-эх, дура! — только махнул на него рукой отец.
— Вынимать сами не смеем: может, на нем там следы насильствия, — глядя на бурмистра, деловито сказал Петя.
— А я-то что говорю? То же само и я: правов не имеем!
В это время подошли с другим фонарем Степанида и кучер Фрол.
— Что-о? Никак, и вправду здесь! Ах, батюшки!
— Народ стоит чегой-то…
— Утопши! — шепнул Степаниде, обернувшись, Трифон.
— У-топ-ши? — так же тихо повторил Фрол.
Страшное слово это, да еще сказанное шепотом, едва не свалило с ног Степаниду: она сложила руки на животе и заголосила сразу, глухо и жутко, не посмотрев даже туда, в этот черный четырехугольник воды посредине дощатого помоста.
Но кучер Фрол, этот деревенский секач, который привык хлестать одинаково бесстрастно и лошадей и людей, но к людям относился вообще пренебрежительней и недоверчивей, чем к лошадям на своей конюшне, не захотел поверить тому, что его барин будто бы сам «утопши». Он отстранил впереди стоявших Трифона, конторщика и бурмистра, поднял принесенный им фонарь над головой, оглядел потолок и стены избы, потом провел фонарем над самым полом, стараясь рассмотреть следы на досках, и, наконец, вытянул руку с фонарем, насколько мог, над водою, пытливо вглядываясь в самую глубь.
Все это делал он молча, но с такой внушительной необходимостью, что все остальные, также молча и затаив дыхание, выжидающе смотрели в его густую бурую бороду, над которой свисал основательных размеров сизый нос; глаз же его под лохматой бараньей шапкой не было видно.
— Ну что? Как ты об этом полагаешь, Фрол? — негромко спросил бурмистр, когда он как будто окончил уже весь свой осмотр и стал неподвижно, сумрачно глядя в завороченные барские брюки и белесые ботики с застывшим на их подошвах снегом.
— Тут полагать только чего можно? — не отрывая взгляда от брюк и ботиков, расстановисто проговорил Фрол. — Тут полагать можно только-ча одно-единственно: утопили барина, вот что!
— Утопили?
— Я тоже так огадывал: насильствие! — торжествующе поглядел на бурмистра Петя.
— Слышь, утопили барина! — свирепо обернулся к Гараське Трифон.
Гараська только чмыхнул на это носом: не один ли, дескать, черт, — утопили его или он сам утоп? Но Степаниду слово «утопили» испугало еще больше, чем «утопши», и она завопила еще утробнее.
II
К телу владельца Хлапонинки, непостижимо очутившемуся в воде своего пиявочника валяными ботиками кверху, приставлен был караульным Трифон, а Фрол на паре в дышле повез к становому конторщика Петю, как наиболее способного говорить с начальством.
Становая квартира была недалеко от Хлапонинки, — в пятнадцати всего верстах, однако никто из дворни не ждал приезда пристава раньше утра, а пока усадьба переживала небывалые в своей жизни часы.
Часто случалось и раньше, что Василий Матвеевич покидал имение, уезжая в уездный ли город, или в губернский, в Харьков или даже в столицу, когда затевавшееся им судебное дело докатывалось до высшей инстанции.
Заведенный им порядок тогда не нарушался, так как строгость барина была известна его людям.
Но вот он покинул имение навсегда, и не было в барском гнезде барского выводка, который сидел бы в нем крепко, хотя и плакал бы горько, и сама ключница Степанида вместе со своим рыженьким Федькой, подозрительно похожим на покойного Хлапонина, могла сесть за вечерний самовар, съесть все до одного сладкие коржики и всю вазочку клубничного варенья, а потом, в одиночестве уже, посмотреть, заперты ли столы и шкафы в барском кабинете, и если заперты даже, то нет ли где-нибудь здесь же ключей от них, — ведь она была ключница, и хотя прикопила уж кое-что на старость, но такой исключительный случай добавить к накопленному щедрой рукой мог ли еще представиться Степаниде?
Но, однако, и жутко было: а вдруг те же самые, которые барина утопили, заберутся теперь и в дом? Кто они такие? Может, шайка разбойников на хороших лошадях?.. А зимняя ночь велика: шайка в такую ночь все может сделать и ускакать!
Федька слушал-слушал всякие страшные разговоры в доме, пока сон его не сморил и не заснул он на своем месте, на сундуке; а мать его боялась сомкнуть глаза, и чуть только начинала лаять, поддерживая отдаленных псов, цепная собака Рябчик, Степанида бросала пить чай, проворно тушила свечку и замирала в ожидании последних своих минут; когда же лай затихал, подбиралась осторожно к окну, приотворяла ставень и сквозь щелочку осторожно вглядывалась в ночь.
Взошла луна, и было очень светло, но от этого только еще страшнее: черные тени на снегу от деревьев явственно, казалось, шевелились, надвигаясь к дому целой оравой.
Всхлипывала, приседая от страха, а молитвы ни одной не могла вспомнить; когда же, успокоившись, опять зажигала свечу, принималась снова за чай, хотя уже и холодный; достала и орехов и щелкала их щипчиками, чтобы хоть за ними как-нибудь провести время до утра, когда ожидался пристав.
И пристав действительно явился утром.
С одной стороны, он оказался и дома и свободен от всяких срочных дел, с другой — покойный Хлапонин, нуждаясь постоянно в его помощи, был с ним на короткой ноге и, наконец, с третьей — обстановка смерти требовала именно полицейской, притом скорейшей разгадки.
Очень часто бывавший здесь в доме пристав вошел на крыльцо по-хозяйски уверенно, тем более что ему загодя отворили дверь и в пояс кланялись встречая.
В длинной шинели, называвшейся обычно «николаевкой», то есть такого же покроя, какой допускал царь Николай вне строя, например во время зимних поездок, — на вате, с пелериной и с бобровым стоячим воротником, — высокий и в меру роста плотный, при усах, так как поступил на службу в полицию из поручиков, с огненным лицом и лающим голосом, пристав Зарницын любил показать, что он — власть, и всегда старался скорее превысить, чем недовысить, находя, что в деревне иначе и быть не может.