Муттер - Николай Наседкин 4 стр.


А ведь стоит вспомнить, - до революции те же учителя, как правило, жили в очень даже приличных условиях. Взять хотя бы "педагога-демократа" И. Д. Ульянова, который имел удовольствие проживать в двухэтажном не тесном особняке и содержать на свою скромную педагогическую зарплату довольно многочисленное семейство, имел в доме прислугу. Ну да ладно, папаша будущего вождя мирового пролетариата по крайней мере инспектором и директором народных училищ был. А возьмём простого учителя греческого языка Беликова: ведь и у того квартирка-"футляр" не особо угнетала убожеством - имелась у холостяка отдельная спальня и кровать была с пологом. Этот мелкий учителишко женской прислуги не держал, но отнюдь не по бедности, а лишь из страха, чтобы о нём не подумали дурно. Зато держал повара Афанасия. Надо полагать, питался учитель гимназии Беликов не особо худо.

Подлые же были времена!..

В самом конце 1940-х годов одно за другим происходят два, опять же судьбоносных, события в биографии Анны Николаевны Клушиной. Скончалась Софья Павловна. Она перед смертью мучительно болела, мать моя измаялась, ухаживая за ней, облегчая хоть мало-мальски муки самого близкого человека. В самый последний свой жизненный миг хотела Софья Павловна что-то архиважное сказать Анне, силилась, открывала изболевший рот, но силы кончились - лишь последнее дыхание излетело из обезображенного раком горла. Анну Николаевну очень мучило и через годы, что не дай она тогда Софье Павловне за минуту до этого успокаивающего лекарства, то хватило бы у нее сил выдавить предсмертные свои слова. Что хотела напоследок сказать мать дочери? Теперь, встретившись на том свете, общаются ли их души? Нужны ли там те невысказанные значимые земные слова?..

А вскоре после похорон Анну Николаевну резко повышают по службе: её берут в областной отдел народного образования инспектором-методистом. Вот он - этот последний в её судьбе лакомый шанс обустроить свою дальнейшую жизнь, прожить её опять же так, чтобы не было мучительно больно и т. д., и т. п., и пр.

И мать моя - о, чудо! я смотрю из своих 1990-х в тот 1950-й и не верю своим глазам и ушам - мать моя согласилась...

Впрочем, я опять литературствую, подпускаю беллетристических красот, опять беру дурной пример с наших маститых романистов. Верю я, верю и глазам своим, и ушам верю, ибо знаю: в стольном забайкальском городе Чите на высокой чиновничьей должности удержалась Анна Николаевна всего ничего - с 5 мая 1950-го по 9 сентября того же самого года, ровнёхонько четыре месяца и четыре дня.

От этого времени тоже сохранился фотодокумент: группа школьников на фоне классной доски. Во втором ряду, в центре - Анна Николаевна. Одесную и ошуюю от неё, рядышком, - мальчишки с довольными ухмылками на мордахах. Над доской - плакат: "До экзаменов и испытаний осталось 3 дн." Белая вязь по черному полю доски, сделанная фотографом, поясняет: "Дарасунская средняя школа. 7-ой кл. Б. Май 1950 г." Таким образом, объектив запечатлел инспектора Читинского облоно Клушину А. Н. во время ее, видимо, первой командировки и в ту самую школу, где училась когда-то она сама.

В глазах матери явно виднеется какая-то тревога, какая-то напряжённость, неуверенность, и я смутно понимаю, почему такой взгляд у неё. Вид её особенно контрастен на фоне дарасунских семиклассников - они все бодры, все улыбаются, смотрят прямо, спокойно, уверенно. А ведь эти мальчишки и девчонки перетерпели войну, голодали, ещё жив диктатор и по стране продолжает стрекотать кровавая косилка репрессий. Странно, очень странно... Почему у ребят такие открытые взгляды, такие беззаботные улыбки?

Ну ладно, загадок на свете немало. А взгляд Анны Николаевны тревожен не зря: она в первые же дни читинской облоновской жизни поняла - так просто, за красивые глаза в советско-дворянское педагогическое общество не принимают. Не стоит вдаваться в подробности, намекну лишь: от одного из облоновских князьков поступали гнусные предложения 32-летней одинокой провинциальной учителке, вытащенной им из карымской глухомани. Сальные поползновения облоновского донжуана встретили непонятный для него отпор. Во-о-он ты какая! И вскоре строптивая "немка" ссылается в Александровский Завод. На сей серебряный рудник ссылали во времена оны особо опасных государственных преступников. Там, к примеру, отбывал каторгу Буташевич-Петрашевский со товарищи. В виде утонченной насмешки ущемлённый царёк из облоно велел начертать в приказе: "А. Н. Клушину освободить от занимаемой должности по состоянию здоровья и назначить преподавателем немецкого языка в Алек-Заводскую ср. школу." Да-а-а, даже при деспотах царях в каторжные места по состоянию здоровья не отправляли...

В Алек-Заводе муттер прожила-проработала ровно пятилетку. Пятилетие это стало краеугольным в её личной, скудной на события, жизни. В этих каторжных местах Анна Николаевна испытала короткое счастье и долгие тяготы неудачного замужества, родила двух детей и развелась-рассталась с первым и последним в своей судьбе суженым.

Насколько я понял и насколько чувствую, отец мой был не то что негодяем или подлецом, он просто оказался несерьёзным человеком, балаболом. Носил он очень громкую в прошлом, а в будущем ещё более оглушительно громкую фамилию - Гагарин. Но, несмотря на свою старинную аристократическую фамилию, пахал он простым шоферюгой, образование имел семь классов и, главное, нисколько не тяготился своей темнотой. О внешности его судить мне трудно, портретов не сохранилось, знаю только по рассказам матери, что был Александр Гагарин улыбчив, как его космический однофамилец, балагурить любил, поплясать и клюкнуть по любому поводу. Ещё можно предположить, что на лицо папаша наш уродом не был, ибо мы с Любой - да простит мне Всевышний за нескромность - внешностью людей не отпугиваем.

Анна Николаевна сошлась с Гагариным, надо полагать, от отчаяния. Только что свалившаяся свобода от родительского догляда обернулась одиночеством, катаклизмы с коротким величием и оглушительным падением по служебной лестнице и, наконец, новые каторжные медвежьи места, оглушившие поначалу молодую женщину угрюмостью и замкнутостью аборигенов - всё это споспешествовало тому, что в одну семейную телегу впрягла Судьба коня и тоепетную лань.

Уж как они там жили - Бог весть. Можно ли вообразить их семейные вечера во вьюжные тоскливые зимы - тогда ведь телеящиков да магнитофонов не водилось, одна чёрная тарелка на стене, да и та при малейшем ветре давилась, хрипела и умолкала вовсе. О чём они могли разговаривать-беседовать? Ну разве что примерно так:

Анна Николаевна. Как воет ветер... А знаешь, Саш, в его вое и свисте слышится музыка. Слышишь? Слышишь?

Гагарин. Ха, музыка! Волчий вой я слышу.

Анна Николаевна. (Закрывая глаза, кутаясь в шаль). Да-а... Помню, в Большом смотрела "Щелкунчика" - это балет такой, Петра Ильича Чайковского. Там одно место чудное есть, музыка такая... Вот сейчас словно звучит она...

Гагарин. (Хмыкая, утирая покрасневший нос - он только что хватанул стакан первача у старухи-соседки, дров ей полный кузов притартал). По такой ветрюге даже по большаку опасно ехать... У меня сёдни скат чуть-чуть не хекнул. Вот так посреди дороги застрянешь и - каюк...

Анна Николаевна. В Большой так трудно всегда было попасть...

Гагарин. Если с собой запаски нету, считай - мандец тебе пришел...

И так далее, и так далее.

Но, как бы там ни было, а просуществовала странная семья Гагариных-Клушиных четыре с лишним года, пока окончательно и полностью не распалась. Анна Николаевна забрала свою исконную фамилию, дочку с сыном, два фибровых чемодана с тряпьём и - в путь. Никогда в жизни больше муженька своего бывшего она не видала, от писем и алиментов наотрез отказалась и даже вспоминала о той поре своей жизни с неохотой, досадой - скупо. И вот такой штришок: как-то, в пылу нашего с нею раздора, в грохоте словесной перепалки у матери моей вырвалось остро кольнувшее меня признание:

- Хотела я, ох хотела тогда избавиться от тебя! Хотела... Знала уже, что не буду с Гагариным жить. Да врач не решился - поздно уже, говорит. А хотела...

Что ж, тем более благодарен я Господу нашему, всё же даровавшему мне жизнь. Цепь случайностей замкнулась, и я появился на свет. Даже вот получается вопреки воле матери.

Общепринято считать: ребёнок без отца - существо несчастное. Ну уж вздор так вздор! Я лично во всю мою жизнь ни разу - могу поклясться кем и чем угодно! - ни разу не пожалел о своей безотцовщине. Может, потому, что видел и наблюдал, каковы отцы у моих приятелей (то-то завидовать было нечему!); к тому ж без отца ощущал я свою свободу, свою независимость остро и сладко. Помню, смотрел я однажды в театре спектакль под названием "В графе "отец" - прочерк", где вся интрига строилась на муках парнишки, росшего без отца: вот уж я всхохотнул сначала, а потом и вовсе из зала ушел кисельная, паточная белиберда...

А подалась из Алек-Завода Анна Николаевна в посёлок со странным экзотическим названием Калангуй - это там же, в Читинской области. Место это примечательно для меня особенно тем, что именно в Калангуе я действительно и уже полностью родился на свет. То есть впервые увидел себя в мире, мозг мой младенческий зафиксировал самое первое воспоминание. А именно с первого воспоминания и начинается гомо сапиенс, начинается его осмысленная жизнь. Приехали мы в Калангуй, когда мне стукнуло чуть более двух лет и уехали через два года. Значит, где-то в три, примерно, года и вспыхнула точка-воспоминание в моем мозгу, точка отсчёта судьбы. И помогла ей, этой точке, вспыхнуть моя сестричка Люба.

Однажды в летний парной день - только-только смочил посёлок обильный грозовой дождь - Любка заглянула в комнату (мы обитали в длинном приземистом доме барачно-коммунального типа) и поманила меня таинственно пальцем:

- Саса, посли, сё-то зутко интересное показу.

Коварная сестра моя щеголяла в ту пору отсутствием передних зубов и вследствие этого шикарно шепелявила. Я, заинтригованный, поспешил за ней на мокрую вымытую улицу. Сестрёнка подвела меня к телеграфному столбу, который был прикручен к подпорке двумя жгутами проволоки. Люба глянула в самую мою замершую в ожидании чуда душу и заговорщицки прошептала:

- Возьмись лукой за пловолоку и увидис скаску волсебную-волсебную...

Я немедля схватился за мокрый металлический жгут и, действительно, в тот же миг увидел "скаску зутко волсебную" - меня так шандарахнуло током, что я отлетел шагов на пять, кувыркнулся и заревел благим матом. Любка струхнула, кинулась ко мне, схватила в охапку и сама заревела-занюнила, приговаривая:

- Сто ты! Сто ты, Саса! Я зе посутила!..

Я вижу, вижу: я - маленький, пухлявый, в рубашонке с горошком, в черных сатиновых трусишках, в сандалетиках, сижу в луже, размазываю грязь и слёзы по мордахе; на крыльце барака застыла моя мама, выскочившая узнать, какая там беда с сыном стряслась, а Любка улепётывает, сверкая голыми пятками, за угол, в надежде избежать трёпки за свою дурацкую и жестокую "сутку". Я вижу отчётливо того обиженного карапуза, сидящего в луже и басом апеллирующего к материнской жалости, это - я. А карапуз, тот я, не видит меня сегодняшнего сквозь страшенную толщу времени, сквозь тридцать пять бесконечных лет, и не подозревает, какие шутки жизненные придется ему ещё испытать, дабы очутиться, уже уставшим, с пробивающейся сединой, за тыщи километров от Калангуя и вспоминать тот мокрый сверкающий день лета 1956 года, того невинного смешного пацанёнка, впервые увидевшего окружающий мир, и мир этот запечатлелся в сердце, впечатался в мозг жестоким ударом тока.

А главное, я впервые в тот миг увидел запоминающе свою мать: ей тридцать семь (сейчас, сегодня, мне уже больше!), ее, никогда не знавшее косметики, лицо ещё молодо; та толика азиатской крови, что сохранилась в ней от предков, переживших Чингисхановы и Батыевы нашествия, придаёт чертам Анны Николаевны своеобразность, восточный загадочный шарм. О фигуре мать моя ни в юности, ни в молодости, ни в старости не беспокоилась - Бог избавил её как от излишнего веса, так и от непомерной худобы. Поэтому-то, увидев её впервые 37-летней, я затем, живя всё время рядом с ней, совершенно не замечал изменений в её внешности. Анна Николаевна, на мой взгляд, не менялась с годами ни капельки. И лишь в тот самый приезд, когда побывали мы в Новом Селе с женой, а перед тем я не видал муттер почти пять лет, - я охнул при встрече, ужаснулся перемене, происшедшей с ней. И только сейчас я понимаю: в тот миг вместо 37-летней Анны Николаевны, каковая навек запечатлелась в моем сознании, я отвычным, трезвым взглядом узрел вдруг 67-летнюю женщину, старуху. Я взглянул в тот момент на мать после долгой разлуки как бы со стороны, посторонне...

Впрочем, кому интересны сии тонкие материи.

Если бы я точно не знал, не видел на карте, что Калангуй расположен в Забайкалье, я по воспоминаниям своим всерьёз утверждал бы - посёлок тот находится где-то в благодатной Индии. Только лето, сплошное лето, звенящее, жаркое, зелёное лето - только оно связано в моих младенческих воспоминаниях с колокольным словом "Калангуй". Вот стоит шкетик Сашка Клушин, то есть я, на крылечке родного дома-барака и, раскрыв ротишко от изумления, недоумения и тревожного страха, наблюдает, как прямёхонько на его родимый барак несется совершенно беззвучно с холма мотоцикл. Жёлто-розовая дорога - словно трещина на густо-зелёной крутой поверхности холма-арбуза. Солнце бьёт мне в глаза, и я, вглядываясь в заколдованного мотоциклиста, в смятении пытаюсь сообразить: почему не слышно стрекота, мотоциклетного рёва? Невдомёк мне, карапузу, что под уклон можно мчаться и с заглушенным мотором...

Вот ещё кадр, опять летний. Мы возвращаемся из леса: я, Люба, мама, соседка и её дочка, моя сверстница. Возвращаемся с добычей - ходили по землянику. У взрослых - бидончики, у нас, голышей, - кружки. В моей посудине сладко-красных ягод - до половины. Я стойко стараюсь не заглядывать в дразнящее нутро кружки: в лесу земляники уже поклевали, а настоящий ягодный пир решено устроить дома - под молочко.

Я вышагиваю по лесной тропке впереди всех, старательно отворачиваю носишко от аппетитной кружки. И вдруг - сам не знаю, как это случилось! запускаю свободную руку в запретный сосуд. Что-то живое, извивающееся скользит под пальцами. Я взглядываю в кружку и - ай! ой! мама! - отшвыриваю ее: среди влажных алых ягод ворочаются, гемизят отвратные белые черви...

Откуда? Почему? Все заглядывают в свои кружки и бидоны: везде мерзкие, прожорливые червяки. А может, то были гусеницы? Мы дружно опрокинули бедную землянику в траву, вытряхнули на волю корчащихся тварей и заспешили домой - к пустому молоку.

Никогда впоследствии не сталкивался я с подобным явлением, в каких бы местах ни собирал ягоду. Что это было? Что за предзнаменование? Может быть, так жестоко кто-то наказал меня за нарушенное слово, за то, что оскоромился я, запустив жадные пальцы тайком от всех в запретную кружку? Сколько же таинственного, необъяснимого происходит с нами в детстве!...

Как я уже упоминал, занимали мы комнату в деревянном брусчатом бараке. Таких комнат в нем было пять или шесть. В каждой - по семье. Уж соседей я, само собой, не помню, кроме, разве, той женщины с девчонкой, которые ходили с нами в ягодный лес. Но помню, что и к нам в нашу тесноту частенько заглядывали гости, да и я порой захаживал к соседям, как принято выражаться, на огонёк.

Один маленький эпизод. У нас сидит женщина, гостья. Они с матерью пьют чай из блюдцев, заправляя его вприкуску конфетами-подушечками - самым доступным в те годы лакомством. Здесь же пристроилась и чмокает с аппетитом Любка. Мне тоже хочется поскорее перебраться поближе к тарелочке с конфетами, но надо прежде завершить труднейшее дело - помыть ноги перед сном, пока вода горячая. Я кручусь в тазу под самыми ногами матери и её гостьи, пыхчу, тороплюсь. Но вот ведь незадача: чтобы ногу намылить, отмыть хорошо (а мать косится, инспектирует качество помывки), её надо вынуть из воды, однако ж, согнувшись, стоять на одной ноге - да хоть тресните по затылку! - невозможно. Хотя, известно, из любого тупика выход всегда есть: я, умненько сообразив, сажусь попой на край таза... Бултых! Я - на спине, таз - на мне, вода - по всему полу. Ух, как же стыдно мне перед чужой тётей (мылся я в полном-наиполнейшем неглиже и, шмякнувшись на спину, открылся чужим взорам во всей своей первозданной красоте), так стыдно, так стыдно...

Через пяток минут я, тщательно вытертый, высушенный, прячусь под одеялом с головой и, надувшись как мышь на крупу, отбрыкиваюсь от уговоров-приглашений на чай и матери, и соседки.

- Не хочу я вашего чая! Не хочу я ваших конфет!..

Характер.

Кстати, муттер со смехом вспоминала, как однажды в ту же пору особенно ярко проявился мой упрямый обидчивый характер. Как-то вечером я отправился по длинному коридору в гости к дальним соседям. Постучал. Чинно, как полагается, вошёл. Поздоровался. Естественно, ожидалось, видимо, что после этаких этикетов меня должны и обязаны пригласить к столу - угощать, развлекать и всячески выказывать восторг по поводу моего визита. А сосед, хозяин комнаты-квартиры, возьми и пошути: мол, а мы вас, молодой человек, в гости-то вроде и не ждали...

И вот тут случился цирк, это уже сам сосед потом матери моей с восхищением живописал: я, четырехлетний пупс, горделиво выпрямился, приосанился, высокомерно глянул на дядьку и веско отчеканил:

- А я могу и уйти!

После чего выкарабкался в коридор и хлопнул дверью...

Впрочем, все эти трогательные картинки заслоняют другую сторону калангуйской барачной жизни - серую, тоскливую. Мать изматывалась, выбивалась из сил. Любка ещё ничего, крепенькой девчушкой росла, а я, особенно в самые первые годы своего бытия на этом свете, дышал, как говорится, на ладан. Единственная радость матери - не плакал. Сидел больной в постели, как маленький старичок, и грустно-строго смотрел на мир. Первое время Анна Николаевна из больниц со мной и не вылазила. Люба в такие дни жила по соседям или с нянькой.

Назад Дальше