Последние дни Российской империи. Том 2 - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 12 стр.


— Господин полковник.

— Нет, Коля! Это слишком! Пойдём ко мне. Господа, — обратился он к вновь прибывшим офицерам, — завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идём, Николай.

Коля послушно пошёл за отцом.

Саблин прошёл в свой номер, зажёг лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.

— Ну-с. Как ты сюда попал?

— Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг — манифест — объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!

— Старый осел! — вырвалось у Саблина.

— Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы всё равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.

— Сестра где? — сурово спросил Саблин. — Таню где оставил?

— Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.

— Бабушка что? Разве пустила тебя?

— У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у неё бабушка немка.

— Да что вы там, сдурели, что ли?

— Папа — немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.

— Какая дикость!

— Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.

— Плохой это патриотизм, — сказал он. — Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!

— А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.

— Экой какой!

Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чём не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.

Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжёлых чёрных ножен со штыковыми гнёздами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.

Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.

— Ну, здравствуй! — сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щёки. — Бог с тобой, оставайся.

Сын горячо охватил отца за шею. Слёзы текли у него из глаз.

— Папа, — говорил он, всхлипывая, — мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.

— Ты ел?

— Я не хочу есть.

— Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…

Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнажённого по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.

— Кестнер, ты помнишь, дядя, — присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война — это одно, а чувство — это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его — убил не колеблясь, потому что он враг — а я его очень люблю, дядю Вилли и тётю Соню люблю. Но это война.

Коля пошёл вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чём его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределённые, отрывочные.

Ночь была тихая, тёмная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далёкой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днём, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за тёмной полосой большого леса, вёрстах в двадцати от замка.

«Неужели наши отошли», — подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.

В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.

— Ты знаешь, Санди, — говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, — Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.

— Какая же ты скотина, — смеясь говорил Артемьев, — ведь ты мне рога наставишь.

— Каким образом?

— Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушёл, а то муж придёт.

— Ах ты! Но это очаровательно.

— У вас, господа, настоящее приключение, — сказал барон Лидваль, — а мы с Пушкарёвым делимся Полиной.

— А Пик-то! Не стесняясь при всех запёрся с этой толстой Озертицкой!

— Ну, мы Нине Васильевне отпишем.

Артемьев с Покровским запели верными голосами дуэт из «Сказок Гофмана»:


О, приди, ты, ночь любви,

Дай радость наслажденья …


XXIX


Под утро Саблину приснился тяжёлый сон. Ему снилось, что он с трудом, борясь с течением, часто захлёбываясь, переплыл широкую и глубокую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как тогда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжёлым чувством, что на него надвигается что-то тяжёлое, от чего ни уйти, ни ускользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатлением сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся лёгким дребезжанием стёкол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.

Саблин открыл глаза. Было утро. В полутёмной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчётливые, громкие, с дребезжанием стёкол. «Это наши выстрелы», — подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно — то стреляли германские батареи.

«Наши выстрелы приблизились за ночь, — подумал Саблин и, поражённый одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. — Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шёл, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со всеми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к постели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, тёмные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нём прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.

«Ах, Коля, Коля, — подумал он, — ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шёл седьмой час. Не одеваясь он подошёл к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над тёмными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкарде польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведённым костром и кипятила что-то в котелке.

«Они собираются уезжать», — подумал Саблин, и опять забота и тревога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого барина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.

— Ты, Александр Николаевич, поймёшь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.

— А что? В чём дело? — спросил Саблин.

— Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго веселились?.. Ну отлично.

Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счастливым сном юности.

— Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, — шёпотом сказал денщик.

— Откуда ты это знаешь?

— Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отбились. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, говорят, цепями и прёт. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет — страсть. Вчора, слышно, тяжёлые пушки к нему подвезли. А у наших, слыхать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехота. Без офицера-то солдат всё одно что мужик… Молодому барину кого седлать прикажете?

— Диану, папа, — сонным голосом сказал Коля, услыхавший последний вопрос. — Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?

— Диана молода и горяча. Она тебя занесёт. Но Коля уже спрыгнул с постели.

— Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же её знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семён, мне Диану пусть седлают.

— Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семён, скажи денщикам, чтобы будили господ, в девять с половиной всем быть при эскадронах.

Семён ушёл.

— Ах, папа! — одеваясь, говорил Коля. — Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали — было далеко, мы даже спорили — пушки это или далёкий гром. Как хорошо, папа!

В половине девятого Саблин зашёл к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.

— А как думает пан полковник, — что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика — тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.

— А не думаете вы, граф, — жёстко сказал Саблин, — что именно потому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?

— Ну, то дело войска его оборонить.

— А если оборонить нельзя?

— Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это всё. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.

— Укладывайте их и увозите.

— Куда?

— В Варшаву… В Москву… подальше.

— Когда?

— Сегодня.

— Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.

— Вы слышите, — сказал Саблин, указывая на лес, от которого слышна была стрельба.

— Пан полковник, — бледнея и оловянными глазами глядя на Саблина, сказал Ледоховский. — Это невозможно. Вы понимаете, что легче умереть.

— Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.

«Хорошо, — думал он, — отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям… Лучше бы умереть, чем так отойти».

На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, коляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причёсанная, бледная, неряшливо одетая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущённо улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и её мужа. Пани Анеля весело смеялась и кричала на весь двор:

— Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это всё было дивно хорошо. За новые победы, панове!

Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.

Дождь лил тёплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дёгтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.


XXX


В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть стояла на улице, рассёдлывать не было приказано, и люди томились от бездействия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились приготовить обед. Дождь перестал, но погода всё ещё была хмурая. Стрельба совершенно затихла.

Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой чернобородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматривал офицеров.

— Вы меня простите, паны офицеры, — говорила еврейка, — всем стаканов не хватит. Половина — стаканы, половина — чашки. И мамеле может изготовить только яичницу и немного баранины.

— Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.

— Ты знаешь, Саша, — беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, — мне не нравится, что пальба стихла.

— Ты думаешь, наши отошли?

Ротбек молча утвердительно кивнул головой.

— Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным аккордом. Тебе князь ничего не сказал?

— Нет. Но он скоро приедет.

— Ну вот и узнаем… А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая премилая. Только я умоляю — не надо никакого намёка Нине. Она так глупо ревнива… А ведь это маленькое приключение.

Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьёзно, нахмурив тёмные брови:

— Самое лучшее в жизни — это конная атака. И по-моему, если рубить, то надо не по шее, а прямо по черепу.

— Пикой колоть лучше, — говорил Оленин. — Ах, как в училище казачьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.

— Всё-таки лучше немцев, — сказал Коля.

— Как похож твой Коля на мать, — сказал Ротбек. — Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.

— Поди-ка, ты жалеешь? — насмешливо сказал Саблин, — ах ты, сказал бы я тебе — старый развратник, да уж больно молод ты.

— Таких же лет, как и ты.

— Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты… ты как-то сумел порхать по ней, как мотылёк.

— Господа, юнкерскую! — говорил штаб-ротмистр Маркушин, молодой двадцативосьмилетний офицер, — напомните мне, старику, весёлые годы молодости и счастья.


Как наша школа основалась,


красивым нежным баритоном запел, краснея до слёз, Коля. Человек десять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня полилась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.


Тогда разверзлись небеса,
Завеса на небе порвалась
И слышны были голоса!..


— У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? — толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.

Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что всё это было так бесконечно давно и жизнь его совсем прошла.

Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.

— Спасибо, Роза! — раздались голоса, и проголодавшаяся молодёжь набросилась на еду.

Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.

— Продолжайте, господа, завтракать, — сказал Саблин, — я пока выйду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.

— Мы уже представлялись его сиятельству, — сказал князь Гривен. — Мы вчера прямо в штаб полка попали.

— Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.

Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось искрами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в сопровождении адьютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.

— Здравствуй, Александр Николаевич… Где бы нам поговорить откровенно? А? Тут у тебя все офицеры.

— Да, завтракают.

— Ну пойдём, что ли, в эту хату. Бондаренко, — крикнул он старому штаб-трубачу, — посмотри, есть там кто?

Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.

— Один старик поляк и с ним девочка лет четырёх, — сказал он, выходя из хаты.

— Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.

В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе лежали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил всё это на пол и разложил на столе двухвёрстную чёткую русскую карту.

Назад Дальше