Тетя Марина не бросила его лишь потому, что в те годы на экране довольно часто шел фильм «Не могу сказать «прощай»!» – жестокая отечественная мелодрама, заставлявшая рыдать миллионы и миллионы зрителей. Если бы тетя Марина бросила своего мужа, на ее общественном положении можно было ставить крест – все знакомые, друзья и сослуживцы единодушно осудили бы ее. Тетя Марина не покинула Гришу, впрочем, не только из-за боязни подвергнуться всеобщему осуждению. По-своему она даже продолжала любить его, будучи женщиной жалостливой и сентиментальной, но сразу же потеряла к нему всякий интерес, каковой должен быть у любой жены по отношению к мужу. На стороне у нее сразу же завелись кавалеры, кстати, тоже вполне довольные тем, что тетя Марина решила сохранять статус замужней женщины.
Первое время Гриша не терял надежду – тоже под впечатлением той самой мелодрамы. Он все надеялся на чудо, истязая себя бесконечными физическими упражнениями, но потом стало ясно, что никакими зарядками не вернешь чувствительность его ногам. Да и тетя Марина, соблюдавшая все внешние формальности преданной жены, как ни старалась, не могла скрыть, что у нее появились свои интересы.
На его счету было три попытки свести счеты с жизнью, и после третьей на семейном совете решили – во-первых, ни на минуту не оставлять Гришу одного, а во-вторых, занять его каким-нибудь общественно важным делом, которое отвлекло бы его от черных мыслей. Первоначально хотели переквалифицировать Гришу в писатели – работа спокойная, творческая, не требующая вылазок из дому, но вскоре стало ясно, что к писательству у него нет никаких способностей, да и желания тоже – он перестал верить словам, считая всякую высказанную мысль легковесной чепухой, которую можно толковать, как кому заблагорассудится. Да и в счастливые повороты судьбы он перестал верить. Резьба по дереву под кокетливым названием «Татьянка» его тоже не увлекла, попытки заняться на дому репетиторством (до аварии он считался перспективным химиком-технологом) вызывали отвращение. Гриша вообще стал испытывать к людям мизантропическую неприязнь. Близких он еще как-то терпел, а со всеми прочими не церемонился – начинал откровенно хамить.
Оказалось, очень трудно придумать ему занятие по душе. И вот на очередном семейном совете кому-то в голову пришла светлая мысль – отчего не поручить несчастному инвалиду воспитание ребенка? Ведь в любом человеке, даже преисполненном апокалиптическим отвращением к жизни, должны сохраняться родительские инстинкты – закон природы как-никак. К сожалению, тетя Марина не успела завести ребенка от своего мужа, теперь же это не представлялось возможным. В той самой отечественной мелодраме, над которой рыдали советские зрители, обезноженному инвалиду удалось оплодотворить героиню, самоотверженно ухаживавшую за ним, случай же с Гришей был более безнадежным. По крайней мере, так утверждала тетя Марина. Она, конечно, могла родить ребеночка, использовав «свои интересы на стороне», но появление чужого младенца уж точно сказалось бы на здоровье ее мужа весьма отрицательно. И на семейном совете решили: ребенок, которого предстоит воспитывать инвалиду, должен быть своим, кровным, по крайней мере – близкородственным.
Елене уже испольнилось двенадцать, так что на роль младенца она никак не тянула, да и присматривать за ней не было большой необходимости – человечком она являлась чрезвычайно самостоятельным и энергичным, опеки не терпела. Но ей сказали, что за Гришей нужен уход, а Грише – что за племянницей необходим присмотр. Тем более что Леночку несколько раз уличили в том, что она, рискуя жизнью, лазает по крышам. Поначалу никто из родни не верил в положительный исход эксперимента – так, попытка не пытка, чем черт не шутит… Изначально даже предполагали, что, возможно, Гриша пошлет всех куда подальше и откажется от роли гувернера или что Елена не выдержит обязанностей сиделки. Но эксперимент имел неожиданный успех.
Было лето. Две семьи жили рядом, в соседних домах – рано утром девочка прибегала к Грише, кормила его завтраком и вытаскивала обездвиженного дядю в коляске на улицу. В данном действии заключалась главная сложность: просто так коляску с инвалидом трудно вытащить из квартиры, поскольку планировка отечественных домов этому не способствовала. Но… Леночка лихо заталкивала Гришу в лифт, потом так же лихо спускала его по ступенькам, ведущим от подъезда вниз. А все потому, что придумала использовать… фанерный лист, прятавшийся потом в каморке Клавдии Петровны, уборщицы. Других трудностей для девочки не существовало, она в случае непредвиденных обстоятельств решительно требовала помощи от окружающих, и никто не мог ей отказать. Все почему-то жалели ее, думая, что родители взвалили слишком тяжелый груз на ребенка, но она так не считала.
Напевая, она мчалась по московским улочкам, толкая перед собой коляску с бледным молчаливым родственником, в ближайший парк, где робко шелестели старые липы и блестел мутным зеркалом старый пруд. Гриша, разумеется, не единожды подвергался риску быть опрокинутым или задавленным машиной во второй раз – Леночка правила передвижения по улицам соблюдала редко, но больной никогда не делал замечаний своей резвой опекунше. А крыши с тех пор, как начался эксперимент, юную сиделку больше не привлекали, к великому счастью родных и близких.
Вероятно, девочка считала Гришу чем-то вроде большой куклы, и игра в дочки-матери забавляла ее. Гришины мизантропии куда-то отступили – столько адреналина выбрасывалось в его кровь, когда сумасбродная девчонка толкала его легкую немецкую коляску, добытую с огромным трудом тетей Мариной, вперед, в опасную пустоту.
Потом, когда летние каникулы кончились и пришла пора отправиться в очередной класс среднеобразовательной школы, Лена заставляла своего безответного родственника делать за нее уроки. Училась она из рук вон плохо, испытывая интерес только к рисованию – весь дом был заполнен ее шедеврами, изображавшими в основном цветочные букеты. Только в художественной студии ее хвалили.
– Айда на натуру! – говорила она Грише и, не дожидаясь ответа, вытаскивала его в парк, расцвеченный буйными осенними красками. Она рисовала полузасохшие хризантемы на клумбах и яркие кленовые листья.
Со сверстниками Елена почти не общалась – мало кто мог терпеть ее взбалмошный, переменчивый характер. В подругах у нее ходила лишь некая Нюра, рыхлая девочка с длиннейшими, пшеничного цвета косами, но Нюру вообще трудно было чем-либо достать, Леночкины закидоны мало ее трогали. Она покорно сопровождала подругу во всех ее походах, флегматически созерцая окружающий мир. Но главным Леночкиным другом являлся Гриша – он неподвижно сидел в своем кресле, пока его племянница рисовала лихорадочные, сумасшедшие букеты, и бог знает о чем думал. А Нюра степенно бродила рядом, совершая полезный для здоровья моцион.
– Ну как? – оживленно кричала Лена, отрывая от мольберта очередной шедевр.
– Неплохо, – кивала головой Нюра. – Надо застеклить – и в рамку, на стену.
– А как тебе, Гриша?
Она никогда не называла его дядей. К его печальному, утомленному лицу никак не подходило это коммунальное слово – нельзя назвать «дядей» того, кто был похож на беспомощного ребенка.
И Гриша в ответ молча кивал.
– Почему ты молчишь? Почему ты все время молчишь? – сердилась Лена. – Скажи что-нибудь критическое!
На плотном листе ватмана цвели оранжевые ноготки, сквозь увядающую траву чернела земля. Потом, много лет спустя, разбирая свои детские рисунки, Елена вдруг поняла, почему Гриша не отзывался на ее сердитые требования – в ее цветах на черной земле было что-то кладбищенское, печальное и страшное одновременно, так буйно могли цвести лишь цветы на могиле. Но о смерти в семье не говорилось, это правило строго соблюдалось – у всех еще были живы воспоминания о тех трех попытках, на которые решился Гриша.
– Почему бы тебе ни нарисовать человека? – спрашивала рассудительная Нюра.
– Портреты мне не очень удаются, – манерничала Леночка. – Мой учитель, Семен Львович, говорит, что моя стихия – натюрморты. Здесь я бог. Знаете, неживую природу гораздо сложнее писать, ведь в ней тоже есть душа, которую чрезвычайно трудно уловить. Натюр-морт – мертвая природа в переводе. Но это неправда, что она мертвая. Семен Львович говорит, что в моем мазке есть что-то от Гогена – яркость красок, сочетание несочетаемого…
– Нельзя себя хвалить, – осуждающе говорила Нюра. – Это нескромно.
– Брось, Нюрка, я просто объективно освещаю реальность!
– Чего-чего?
В такие моменты Григорий обычно улыбался – задорное самолюбие Леночки всегда ободряло его. Как бы банально это ни звучало, улыбка необычайно красила его лицо, морщинки печали и страдания исчезали. Словно солнышко выглядывало из-за горизонта, освещая хмурую холодную землю.
В такие моменты Григорий обычно улыбался – задорное самолюбие Леночки всегда ободряло его. Как бы банально это ни звучало, улыбка необычайно красила его лицо, морщинки печали и страдания исчезали. Словно солнышко выглядывало из-за горизонта, освещая хмурую холодную землю.
– Ты такой красивый, Гриша! – хлопала в ладоши его племянница. – Нюрка, посмотри, какой Гриша красивый! Нет, пожалуй, тебя я все-таки напишу…
– Улыбайтесь чаще, – энергично советовала Нюра. – И меня нарисуй, Леночка, я твой рисунок застеклю и повешу в рамку.
Лена хватала бумагу, краски, пытаясь скорее ухватить последний солнечный луч. Но выходила какая-то ерунда – Гриша на ее рисунках выглядел как отечественный киногерой, только что совершивший подвиг.
– А что, очень похоже, – пыхтела из-за плеча Нюра.
– Нет, не то. Ужасно банально! – Лена комкала лист, отбрасывала его в сторону.
– Мусорить нельзя! – Подруга подхватывала скомканную бумагу, тащила ее к урне. – И чего ты привередничаешь…
– Портреты мне определенно не удаются.
– Нарисуй меня, вот увидишь – у тебя точно получится, а я застеклю…
– Гриша, я бездарность?
Гриша бледно улыбался и произносил меланхолически:
– Все суета сует и томление духа…
– Гриша, а что такое томление духа?
По малолетству своему и общей необразованности Леночка не умела толковать слова с энциклопедической точностью, их смысл являлся ей в каком-то смутном, красочном виде – зыбкие контуры, заполненные неким цветом. Она еще не могла ничего точно знать, а только подозревала, что за ними что-то скрыто. Но слова «томление духа» вызывали у нее определенные ассоциации – она сама начинала томиться, как молоко в печке, душа замирала тоскливо и испуганно, словно предчувствуя нечаянную радость.
Иногда она садилась перед Гришей на корточки и подолгу вглядывалась в его лицо. Такие «гляделки» не были ему неприятны, но всегда вызывали удивление:
– Чего ты ищешь во мне, Леночка?
– Я любуюсь. Недавно мы с группой ходили в Пушкинский музей, и Семен Львович нам много рассказывал про картины, про всяких там святых и про Давида, который убил Голиафа. Ты эту историю знаешь?
– Примерно. А я что, похож на Давида?
– Нет, на кого-то другого, не помню. Я говорю о том, что людьми можно тоже любоваться, как картинами.
– И что же во мне такого особенного? – усмехался он.
– Вот это я и пытаюсь понять…
– Я самый обыкновенный человек, Елена.
– В тебе есть тайна, – серьезно говорила она, – и я пытаюсь ее понять. А почему ты называешь меня Еленой, как взрослую?
– Потому что ты Елена, а не Алена, Леночка или Ленка. У тебя только одно имя, а всякие производные от него тебе не подходят. Они какие-то исковерканные, уродливые…
– Что такое «производные»? А вообще, ты прав, я сама нечто подобное чувствую, – важно соглашалась она. – Вот взять, например, Нюрку. Ее только Нюркой и можно назвать, а не Аней или Анюткой. Производное может быть главным именем? А у тебя какое главное имя?
– Я не знаю.
– Хорошо, я тебе придумаю.
В этом союзе чересчур самостоятельного ребенка и беспомощного взрослого было что-то трогательное. Окружающие, видя Леночку, толкающую коляску с Гришей, обычно умилялись и пускали сентиментальную слезу. В те времена город был создан только для здоровых людей, всякое отдаление от нормы полноценности вызывало бурную реакцию – Леночку жалели, а ее родителей считали садистами. Гришу тоже жалели, но какой-то особой, жестокой, животной жалостью, радуясь, что несчастье произошло не с ними, а с кем-то другим. И никто не хотел замечать, что несчастных в этой истории, в общем-то, нет. Разве что Гришина жена.
Леночке нравилось возиться с Гришей. Гриша не имел ничего против, что Леночка возится с ним, почему-то в ее обществе он перестал думать о смерти. Да, жалеть можно было только тетю Марину, ставшую жертвой общественного мнения и гипертрофированного чувства долга. Все знакомые и полузнакомые вздыхали над ее нелегкой судьбой, связанной с инвалидом, даже иногда предлагали сдать его в соответствующий приют, но если б она так поступила, немедленно осудили бы. Ни вперед, ни назад. Двойственность положения мучила несчастную Леночкину тетку, она старалась облегчить положение Гриши насколько можно и насколько невозможно, но оттого еще больше не любила его.
Леночка по малолетству своему и особому складу характера всех этих тонкостей не замечала. Вернее, ей было глубоко наплевать на общественное мнение. Ей было хорошо с Гришей – он терпеливо слушал ее болтовню, милосердно скрывал от родителей ее шалости и проступки, за которые ей могли оторвать дома голову, если б узнали о них. Он был дневником, в который девочка заносила свои мысли и впечатления, и, что не менее важно, у него было прекрасное и страдающее лицо распятого бога – как на человека творческого, с художественным вкусом, на Леночку это не могло не действовать. Она решительно не замечала, как вечерами ее тетка, стремительно переделав все домашние дела, исчезает куда-то. Не замечала потому, что Гриша никак не реагировал на уход жены. Раньше его это очень задевало, но с тех самых пор, как в его жизни появилась Леночка, такие мелочи перестали волновать его. Вечер был для него самым интересным временем дня.
– Почитаем? – тихим, серьезным голосом спрашивал он.
– Ага, – так же серьезно отвечала его племянница.
Гриша прекрасно мог читать сам – слава богу, глаза его очень хорошо работали, в отличие от ног, но совместное чтение стало ритуалом, приятным, торжественным и важным, наполнявшим их души особой значительностью.
– Что сегодня?
– Разве ты не помнишь – мы решили начать «Братьев Карамазовых»… – Леночка выхватывала своими тонкими цепкими пальчиками с книжной полки толстенный том Достоевского и садилась в кресле напротив. Она обожала этого мрачного, веселого, многословного писателя. Она обожала прочих авторов, которые, подобно Достоевскому, занимались столь подробным психоанализом, искала в их книгах то, от чего может томиться душа, с их помощью пыталаясь разгадать тайну, заключенную в Грише.
Потом, много лет спустя, она с улыбкой вспоминала эти вечера, заполненные чтением вслух, – она, склонившаяся над книгой, и Гриша, завороженно слушающий ее. В темнеющем воздухе плавают слова – страстные, тоскующие, странные, душа мечется и ищет выход к свету… Только в ранней юности можно так упоенно искать истину и морочить голову бедному инвалиду, который оказался в полной зависимости от сумасбродной девчонки и который уже жить не мог без этого тонкого, ломкого голоска, произносящего вслух мрачные мучительные фразы.
Иногда Леночка, потрясенная какой-либо мыслью, отрывала глаза от страницы и опять смотрела на Гришу – его лицо соответствовало тому, что она читала, – было таким же вдохновенным и туманным. Она обожала Гришу – за то, что он, казалось, чувствует то же самое, что и она.
– А здорово завернул, да? – упоенно спрашивала она. – Гриша, ты когда-нибудь думал о том, что такое красота? Красота с большой буквы? Я как художник все время об этом думаю… – Леночка, тоннами рисовавшая букеты цветов, уже всерьез считала себя настоящим творцом. – Знаешь, я не верю, что красота – это только гармония. Вот взять, например, тебя…
– Во мне гармонии нет? – криво усмехался он.
– Можно и так сказать, ты же инвалид, – по-детски жестоко, не замечая собственной жестокости, говорила она. – Но эта изломанность линий поздних маньеристов, святой Себастьян, пронзенный стрелами…
– Елена, бедное дитя…
– Ты считаешь меня слишком умной? – с горькой иронией восклицала она. – Все считают меня слишком умной. Думаешь, Достоевский повредит мне? Тетя Марина недавно говорила, что можно голову свихнуть от этих книг, что для моего возраста вредно…
– Не будем о Марине! – досадливо отмахивался он. – Только насчет меня ты ошибаешься – во мне нет ничего примечательного. Я человек простой, с технарским складом ума, и красотой мне кажется все то, на что приятно смотреть. А уж почему да как…
– А ведь ты прав! – восклицала озадаченная Леночка. – Но это только первое приближение к истине, ты выхватил самое главное и основное, а если копнуть поглубже…
– Включи свет, пожалуйста, уже совсем стемнело.
– Да, так вот, я не договорила…
При свете лампы Гришино лицо бледнело, глаза блестели лихорадочным, слишком ярким, как у всех нездоровых людей, блеском, под скулами лежали тени.
– У тебя жар? – Она прикладывала к его лбу ледяную твердую ладошку.
– Ерунда, читай дальше.
Леночка брала в руки книгу, но тут же откладывала ее, пораженная очередным, неожиданно всплывшим вопросом.
– Гриша, а что бы ты делал, если б мог ходить?
– Как – что? Работал бы.
– А я?
– А с тобой бы мы гуляли. Я бы приносил тебе цветы, листья, а ты бы их рисовала. Все то же самое, дитя мое.
– Ну, не знаю… – с сомнением тянула Леночка. – Раньше же ты со мной не гулял! – Она имела в виду те времена, когда Гриша был здоров и едва вспоминал свою племянницу.