Отставка штабс-капитана, или В час Стрельца - Константин Тарасов 3 стр.


Я вошел в дом, зажег свечу, достал из чемодана блокнот и сел писать бумагу для исправника.

"Мы, подписавшиеся ниже офицеры 3-й гвардейской коннооблегченной батареи 2-го дивизиона, свидетельствуем следующее происшествие. Будучи 7 сентября приглашены к помещику Володковичу, мы, а также члены его семьи, помещик Красинский, уездный исправник господин Лужин услыхали…" Тут я задумался, стараясь припомнить положение стрелок на часах в минуту выстрела. Наконец я вспомнил и записал: "…услыхали без пяти минут десять вечера пистолетный выстрел в близком от дома удалении. Слуга, посланный господином Володковичем узнать причину стрельбы, скоро вернулся…" Нет, он нескоро вернулся, подумал я, он в половине одиннадцатого вбежал. И я зачеркнул слово «скоро»: "…вернулся спустя полчаса и сообщил, что в беседке на прудах лежит старший сын господина Володковича, сам в себя стрелявший. Бегом достигнув беседки, все вышеназванные лица увидели там труп несомненного самоубийцы…"

Вошел Федор и сказал за моей спиной:

— Дед, как тут у вас, конокрады не водятся, коней наших не уведут?

— У нас тихо, — отвечал с печи мельник. — Наезжал один, так его еще в запрошлый год соседние мужики убили.

— Вы не спите? — спросил я хозяина.

— Лежу вот, — ответил мельник. — Какой сон в старости. Одно название.

"А помещика Володковича знаете?" — "Кто его не знает". — "Он хороший человек?" — "А кто среди панов плохой, все хорошие". — "А как он, добрый?" — "Добрый, добрый. Как все паны. Про их доброту и сказка есть".

— Какая же? — заинтересовался я.

— А вот в праздник встретились в корчме пан Гультаевич и пан Лайдакович. Выпили, глаза повылазили, и пан Гультаевич говорит: "Знаешь, какой я добрый, таких добрых во всем свете нет!" А пан Лайдакович отвечает: "Твоя, брат пан, правда. Ты добрый. Но я добрее". — "Нет, — говорит Гультаевич. — Хоть ты и добрый, но я добрее, чем ты". — "Как ты можешь, пся крев, — кричит пан Лайдакович, — говорить, что ты добрее, если самый добрый — я". — "Ах, ты добрее, хам тебе брат!" — и Гультаевич за саблю. И Лайдакович за саблю. Стали рубиться. Рубились, пока Лайдакович Гультаевича не зарубил. Уже тот и не дышит. А Лайдакович говорит: "Теперь, брат, не будешь говорить, что ты добрее. Я самый добрый". Вот и пан Володкович добрый, — заключил мельник.

Вдали послышался конский топот и стал приближаться. Федор вышел из хаты. Вскоре во двор прискакали два всадника. "Что, Федор, штабс-капитан еще не спит?" — узнал я голос Шульмана. "Нет, — отвечал денщик, — что-то там пишут". — "А ты спроси, — сказал Шульман, — он позднего гостя примет?" — "Заходите. Его благородие, я знаю, вам всегда рад".

Вторым всадником оказался караульный канонир. Он тут же и ускакал.

VIII

— Петр Петрович, не осудите, что прихожу в полночь, как черт, — сказал Шульман с порога. — Мне не спится, хочется поговорить, а прапорщик Купросов заснул мертвым сном и в придачу храпит…

— И мне не спится, — ответил я, — садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, — сказал я Федору, — там портвейн должен быть.

Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам — ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать — примешались их славянские антиподы — чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.

— О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? — спросил я, откупорив бутылку. — Уж не о психологии ли самоубийцы?

— Пустое об этом говорить, — сказал лекарь. — Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое — наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное — не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.

— Инстинкт, — возразил я.

— Вот и заковыка, что инстинкт, — сказал Шульман и отпил из кружки. Сильный инстинкт что, по-вашему, означает? Впрочем, сам и отвечу — слабость сознания. Взять каторжника, ему дали пожизненно рудники. Представьте, под штыком, терпит издевательства, но тянет, тянет, как вол. Таковым он и становится. Что светит ему? Какая звезда? Взять бы, кажется, ремень, привязать к суку и захлестнуться. Но нет…

— Стало быть, герой сегодняшней трагедии проявил высокое сознание?

— Отчего же говорить нет. Скажу — да.

— Однако было этому Северину в чем себя проявить кроме чувств, сказал я. — Все отмечали — умен и, брат говорил, увлекался химией. Мог ученым стать.

— Простите меня, что вмешиваюсь, — сказал с печи мельник. — Вот вы о Северине говорите. А что такое случилось?

— Застрелился, — ответил я, — два часа назад.

— Северин?! — вскричал старик и соскочил с печи. — Застрелился? Так этого не может быть.

— Почему же не может, — сказал Шульман. — Своими глазами видали.

— Вот беда! Вот беда! — запричитал мельник.

Я удивился:

— Да вам какая беда?

— Так я его знаю с пяти лет. На мельницу прибегал. С сыном моим Иваном дружили, охотились вместе. Вот кто был хороший человек, видит бог, хороший. Но не мог он застрелиться! — Мельник уставился на нас полными слез глазами.

— Из-за девушки застрелился, — объяснил я. — Не захотела с ним под венец идти.

— Из-за девушки? — еще более удивился старик. — Не стал бы он плакать из-за девушки. Ого! Это молодец.

Откуда тебе о нем знать, подумал я. Дружил он, что ли, с тобой, старым вдовцом? И туда же, рядить.

— А как он застрелился? Как? — допытывался мельник.

— Пруды у них есть, — сказал Шульман. — Беседка стоит. (Знаю, знаю, закивал старик.) Вот там себя и убил.

— Господи! Вот беда! Вот несчастье! — бормотал мельник. — На воздух выйду. — И он исчез.

IX

— Да, так мы о сильной воле говорили, — вспомнил лекарь.

— О слабой, — поправил я. — А если то, что вы называете слабостью, богобоязнь?

— Не надо, не надо! — замахал на меня Шульман. — Не надо бога привлекать. Сами хорошо знаете, что никто, помимо истеричек, в бога не верует.

— Ну уж это вы слишком, — слегка опешил я. — Никто не верует, а меж тем все человечество молится.

— Молится! — хмыкнул Шульман. — Эка важность! Вот в нашей благословенной Отчизне еще трех лет не прошло, как людей от скотского звания освободили. И то под выкуп, как турки. А в Казанском соборе, видели, с какой страстью кресты кладут? Хороши, нечего сказать, христиане. По три шкуры дерут. Тот же хлебосол Володкович. Отчего не хлебосольничать с дармовых денег. И детки под стать. Одна — дура, бездельница, только и есть достоинств, что смазливая, и к тому же истеричка, по голосу слышно, младший — манией величия болен, могу гарантию подписать, старший — но о нем поздно говорить. Хотя в медицинском отношении случай весьма занимательный. Скажу вам даже, что это самоубийство подсказало мне тему исследования. Вернемся из похода — обязательно займусь.

— И вообразить не могу, что вас заинтересовало, — сказал я. — Обычный выстрел в упор. В Севастополе я десятки таких ран видел после рукопашных.

— Это верно, — согласился лекарь, — рана как рана. А любопытно то, что за полчаса, которые вы определили между выстрелом и нашим осмотром тела, оно не должно было охладиться до такой степени. Вот и темка для какого-нибудь студента: "Влияние внешних условий на скорость охлаждения трупа".

— Фу! — поморщился я. — Что за удовольствие. И пользы-то никакой для живых.

Шульман ухмыльнулся:

— А какое удовольствие вам, артиллеристам, рассчитывать разлет шрапнели?

Я собрался возразить.

— Ну да, ну да, — опередил меня Шульман. — Это для славы оружия и блага Родины.

— Но за какое время, вы думаете, — сказал я, — он мог остыть до такого состояния?

— Часа за два, — был ответ.

— Нереально, — сказал я. — Что же, он умер двумя часами раньше, чем курок спустил? Этак выходит, что он уже неживым в беседку пришел.

— Выходит, что так.

— Мистика, Яков Лаврентьевич. Переменим предмет. Меня такая тема совершенно точно лишит сна.

— Могу снотворное предложить, — ответил лекарь. — Батарейный командир, между прочим, воспользовался.

— Естественно, — сказал я. — Такие переживания… Держу пари, что у следующего помещика он потребует сдать детей нашему караулу.

— Но за какое время, вы думаете, — сказал я, — он мог остыть до такого состояния?

— Часа за два, — был ответ.

— Нереально, — сказал я. — Что же, он умер двумя часами раньше, чем курок спустил? Этак выходит, что он уже неживым в беседку пришел.

— Выходит, что так.

— Мистика, Яков Лаврентьевич. Переменим предмет. Меня такая тема совершенно точно лишит сна.

— Могу снотворное предложить, — ответил лекарь. — Батарейный командир, между прочим, воспользовался.

— Естественно, — сказал я. — Такие переживания… Держу пари, что у следующего помещика он потребует сдать детей нашему караулу.

Мы посмеялись над некоторыми странностями нашего подполковника, пришли в хорошее расположение духа, и лекарь, поскольку портвейн в бутылке иссяк, отправился на свою квартиру. Федор поехал его проводить.

Я написал под свидетельством фамилии и чины офицеров, задул свечу, лег на сенник, но не смог заснуть, пока не вернулись Федор и старик. Хотя какая все же странность: что мне было до них?

X

Когда я проснулся, никого в избе не было. Я вышел во двор. Федор возле сарая чистил коня, приговаривая ему нежности.

— Ваше благородие, — сказал он. — Поздравляю вас с праздником.

Я хотел удивиться, но припомнил, что сегодня наш батарейный праздник[3]; я полез в карман, нашел рубль и подарил Федору.

— И я тебя поздравляю, — сказал я. — А сейчас возьми бумагу — на столе лежит, объедь офицеров — пусть подпишут. Все, кроме Нелюдова… А что, наш хозяин давно ушел?

— Давно, — ответил денщик. — Шальной он какой-то, ей-богу. Встал с зарей, потоптался, бумагу вашу прочел, помолился, сапоги в руки — и пошел. Хоть бы сала кусок предложил, так нет, скрылся.

— А ты разве не спал, что видал?

— А я и сплю, и вижу, — сказал Федор и добавил с упреком: — Я же вчера трезвый был, не то что, как говорят, Еремин.

— Вот и хорошо, — похвалил я. — Так и должно.

— Что в этом хорошего, — возразил Федор. — Спал чутко, как Жучка какая, разве выспишься?

— Сегодня свое возьмешь. Ну, езжай. У командира меня жди.

Выбравшись, с ленцою собравшись, я оседлал Орлика и поехал к подполковнику Оноприенко. Возле церкви собирался местный народ. Встречавшиеся мне солдаты все имели радостный вид. На крыльце поповского дома подполковник отдавал распоряжения фельдфебелю.

— Вы вовремя, Петр Петрович, — сказал командир. — Приезжал исправник, просит помощи — мятежники объявились. Я думаю, как поступить.

Зная характер командира, я ответил: "Дело хорошее, и людей надо дать. Только надо предупредить канониров, чтобы не ставили себя под пули". — "Вы думаете, это возможно?" — "Конечно. Иначе Лужин и сам бы их взял. Он хитер. Убьют кого-нибудь — ему ничего, а у нас — потери в расчетах". — "Вы правы", — ответил подполковник. "У него приставы есть, сельская стража, пусть подымет, — продолжал я. — Силами армейского подразделения, конечно, легко исполнять службу". Командир кивнул, и я подумал, что исправнику будет дан отказ. Это доставило мне удовольствие. Но я ошибся. "Все-таки и нам следует принять участие, — ответил подполковник. — Это наш долг, и кроме того, люди войдут в должное настроение. А то ведь многие считают — прогулка. Так и решим, — сказал он. — Вчера Нелюдов, хотя не по очереди — по жребию, а дежурил. Мне будет неловко его посылать, и потом — он горяч, поспешен… Так что, Петр Петрович, я вам поручаю. Возьмите два взвода, надеюсь, хватит… Лужин говорит, что мятежников — малая группа. Он сейчас вернется, вы с ним и обговорите… Я полагаю, — сказал командир, — к полудню управитесь. Тогда в полдень и построимся на праздник. А не управитесь, так часа этак в три…"

Поп, как раз вышедший из избы, пообещал свое участие в церемонии.

Я молчал, соображая, каким образом увильнуть от подлого дела. Наотрез отказаться было нельзя — хоть и не в уставной форме говорилось, но это был боевой приказ. И никакой отговорки не имелось… К такому повороту событий я совсем не был готов и только ругался в душе…

Появился Федор со свидетельством, и командир зашел в дом поставить подпись. Тут же прибыл исправник с приставом и полутора десятком стражи. Лужин, обрадовавшись, как он сказал, сообщничеству со столь храбрым и опытным офицером, стал мне объяснять план пленения мятежников. Численности их он не знал; крестьяне, доложившие ему о мятежниках, видели двоих, но, вероятно, их больше, десяток. Заметили их в семь часов возле Шведского холма — это в четырех верстах от деревни. ("Почему Шведский?" поинтересовался я. "Дом там, по преданию, стоял, — сказал Лужин. — Шведы сожгли. Вместе с людьми. Но и был когда-то дом, камни остались, меж деревьями лежат".) Скорее всего, говорил Лужин, мятежники и сейчас там, потому что днем передвигаться по мирному уезду они вряд ли рискнут.

Слушая исправника, я желал мятежникам бежать с того места во всю прыть.

Меж тем во дворе собрались офицеры, и каждый просился в отряд, а более всех молодые — Васильков и Купросов. Я выбрал из моей полубатареи Блаумгартена и Ростовцева — из нелюдовской. Они поскакали готовить свои взводы.

Подполковник вручил исправнику свидетельство о самоубийстве Северина и пожелал нам обоим удачи. Через четверть часа два наших взвода выступили в поход. Вместе с людьми Лужина было нас около семидесяти человек.

XI

Я ехал на карательную акцию. Произошло то, чего я в час отправления из Петербурга не хотел и предполагать. Я думал, что мне как артиллеристу участвовать в столкновении с мятежниками не придется. Вооружение повстанческих отрядов не допускало с их стороны позиционных действий, при которых возможно применение артиллерии. Край насыщался войсками, но, по моему мнению, батареи посылались, что называется, для пущей важности. Нам предстояло быть силой не прямого, а психологического давления. Увы, казавшееся нереальным свершилось — я вел отряд и не мог противиться. Не с кем было и посовещаться. Блаумгартен и Ростовцев горели нетерпением схватки и подвига. Вдруг, даст бог, удастся показать себя храбрецами — и пожалована будет награда. А за серебряный крестик на грудь можно положить под деревянный крест пяток инсургентов. Это приветствуется. Так чувствовали они и множество других офицеров.

О наградах мечтали, легкость, с которой их жаловали за усердие в усмирении, лихорадила умы. Еще с апреля во всех петербургских полках не сходила с уст удача павловца Тимофеева, в один день из капитана, ротного командира, вознесенного в полковники. Историю его повторяли в любой офицерской компании. Говорили, что отряд его разбил большую шайку, командира ее изрешетили пулями, до ста мятежников убито было в бою. С донесением об этом Тимофеев лично прибыл в столицу, его принял сам государь, беседовал, пожал руку, сказал: "Благодарю за молодецкое дело. Я награждаю тебя флигель-адъютантом". На этом месте рассказа у всех лица бледнели, головы кружились. Флигель-адъютант! Что большего желать! И кому везет, тому везет. Месяца не прошло, этот же Тимофеев полностью истребил другой отряд и получил золотую саблю за храбрость. Он в Зимнем, он офицер свиты, уже меньше, чем генерал-майором ему не умереть! В первой гвардейской дивизии офицеры петровских полков нижайше просили — направить в Западный край. И сам государь император, освободитель, не ленился, ездил в полки на разводы, становился перед строем и взывал: "Надеюсь, господа офицеры, что вы будете славно драться и не пожалеете жизни за Веру, Престол, Отечество. Время для нас теперь тяжкое, но с такими, как вы, я никого не боюсь!" А кого регулярным войскам бояться? На каждого мятежника — пятеро. Одних гвардейцев черт знает сколько. Финляндский полк, Московский полк, уланы, гусары, павловцы, измайловцы, казаки гвардейские. И каждый лезет из кожи вон. А еще семеновцы, преображенцы, саперный батальон, императорской фамилии батальон, артиллеристы первой бригады — надо всеми царь шефствует. А обычных полков, а казаки донские, а батальоны внутренней службы — не счесть, тьма! И каждый желает чин, Анну, Владимира, Георгия, наконец. И каждый старается — стреляет, колет, рубит, берет в плен и считает это за высокую честь.

А самое дурное, что зверские такие привычки привиты поголовному большинству — ничего нельзя сделать против, остается молчать и свою совесть беречь.

XII

А как сберечь? Ведь сам и скачу, думал я, бью шенкелями (мы шли купной рысью). А случись мятежников шайка — истребим, а придется истребить — мне первому и награда, чтобы все видели — человекоубийца. И делаю же, удивлялся я, хоть душою и против.

Одна меня утешала надежда, что мятежники, вопреки ожиданиям Лужина, место своей стоянки покинули и скрылись. Тогда, если их на Шведском холме не найдем, решил я, вести поиск откажусь и заверну отряд в деревню.

Назад Дальше