Я серьезно спрашивал жену:
— В силах ли ты утверждать, что все нотариусы — крылаты?
Она отвечала виновато и печально:
— О, нет, у меня не хватает сил на это, — но — я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами в смятку.
Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял:
— Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно!
Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением:
— Плотность — неоспоримое свойство материи.
Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня:
— Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп.
— Глуп во всем, — даже походка, жесты, — все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки.
Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала:
— Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, — он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, — вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна — и я первая — увижу это.
В ее поисках «никому не заметного» не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но — более часто вызывала упрямое желание обладать ею.
Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась:
— Как это славно сделано, — женщина! Как все в ней гармонично!
Она говорила:
— Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной!
Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, — не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала:
— Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, — мне даже больно и обидно смотреть на вас.
Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более — не умная, великодушно предупреждала меня:
— Эта женщина высосет из вас всю кровь!
Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею.
Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины.
Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.
Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и — да не забудутся!
Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно — для пытки его — показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.
Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.
— И — поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!
Потом спросила:
— Ты говоришь — красивый старик? Но — как же красивый, если — он кривой?
Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился — смеясь.
В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника — все показанные фокусы интересны, — но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но — его покажут.
Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.
1922 г.
О Михайловском
Пошёл к Н.К. Михайловскому, — он встретил меня ласково и весело:
— Вот вы какой! А кто-то говорил мне, что вы похожи на Степана Разина, и, кажется, Тан написал вам письмо стихами, предлагая разделить Стенькину участь, — написал?
— Написал.
— Он хороший человек, много лучше его стихов. Вы не хотите, вероятно, чтоб вас четвертовали? Но — кажется, уже начали растягивать по партиям? Марксист?
Я сказал:
— Нет, не марксист, но, по натуре моей, склоняюсь в ту сторону, где чувствую больше активного отношения к жизни.
— Гм? А у народников вы не чувствуете этой активности?
До этой встречи я знал Николая Константиновича только по портретам. Теперь он показался мне не похожим и на портреты и вообще на русского человека. В его небольшом, ладном теле, в нервных, но мягких и красивых движениях чувствовалась нерусская живость духа и гармоничность его. Он измерял меня ласковым взглядом немножко насмешливых глаз, как боец, его манера говорить выдавала в нём человека, привычного к словесным дуэлям. Иногда его взгляд как бы ослеплял блеском какой-то острой, невесёлой мысли. От него веяло нервной силой, возбуждавшей меня.
Я начал рассказывать ему о вечере, Поссе, о всей этой неясной, опечалившей меня борьбе. Он, слушая внимательно, часто восклицал:
— Да? Так. Ого?
Говорил я о том, что среди интеллигенции, куда я поднялся не без тяжёлых усилий, я ожидал встретить иные нравы, иное отношение друг ко другу, больше внутренней сплочённости, больше взаимного уважения, дружбы и сердечности.
— Всё слова, вышедшие из употребления, старинные слова, — усмехаясь, вставил Михайловский в мою возбуждённую речь.
Говорил я о том, как огромна и тяжела деревня, как она слепа и недоверчива ко всему, что творится вне узкого круга её прямых интересов, что интеллигенции в стране отчаянно мало и за пределами крупных городов её влияния не чувствуется, значение её — непонятно.
Он, видимо, был тронут, мне показалось, что его глаза влажны, когда он заговорил с ласковой насмешкой:
— Эге, батенька, да вы — идеалист и едва ли не романтик! И совсем не такой грубиян, как говорят о вас! Вас, очевидно, встречают по одёжке ваших мыслей, — а вы одеваете их не модно, торопливо, да и грубовато немножко…
Потом решительно заявил, что откажется от участия на вечере, если Поссе устранят, и спросил: что я намерен писать?
Я рассказал ему план книги «Мужик» — полуфантастическую историю карьеры архитектора из крестьян.
— Час от часу не легче! — воскликнул он, удивлённо разведя руками. — Про него говорят — марксист, а он собирается писать какую-то апологию буржуя! Среду-то эту, купечество, вы хорошо знаете?
Тип героя-«мужика» лепился у меня довольно ясно и прочно из моего знакомства с культурной работой Милютина, череповецкого головы, и моих наблюдений над жизнью поволжских городов.
— Может быть, это будет интересно, — Николай Константинович недоверчиво пожал плечами, — во всяком случае — оригинально. Буржуй как положительный тип — вы это будете печатать в марксистской «Жизни»? Тоже оригинально!
Засмеялся и потом сказал серьёзно:
— А вы бы попробовали написать роман из жизни наших революционеров. Вы симпатизируете людям сильной воли, — сильнее и ярче этих людей вы не найдёте в русской жизни!
С глубоким чувством любви к бойцам и волнующе подчёркивая драму их жизни, он заговорил о ничтожной — количественно — группе людей, которые хотели взорвать трон Романовых. Говорил страстно, образно, как поэт, задыхаясь от волнения и как-то вздрагивая всем телом.
Его очень утомила эта речь; посидев ещё несколько минут, я встал.
— Хотите идти? Принято, чтоб старые литераторы напутствовали молодых. Я — вдвое старше вас. Вы мне понравились, и я хочу вас обнять, — это и будет моим напутствием…
Тут разыгралась одна из наиболее странных и трогательных сцен, пережитых мною…
Потом, крепко поцеловав друг друга, мы расстались, не сказав ни слова более.
Я видел этого человека не более трёх-четырёх раз, — с каждым разом он становился мне всё более дорог и близок, но, в суете жизни, мне не пришлось уже говорить с ним один на один.
В мою «честь» был устроен обед в редакции «Жизни», различные люди говорили обязательные в таких случаях речи. Н.К. Михайловский сидел рядом со мною и, тыкая меня большим пальцем под рёбра, увещевал:
— Отвечайте же, сударь! Вам наложили целую поленницу комплиментов, — надо отвечать! Ну — кураж!
Я не умею говорить речей. Церемония обеда была убийственно скучна, едоки чувствовали себя нелепо, некоторые из них поглядывали на меня явно враждебно, насмешливо. Я сказал Николаю Константиновичу, что это мешает мне дышать.
— Привыкайте, — шутливо-строго сказал он вполголоса. — Ничего, так и следует. Было бы наивно думать, что ваш успех — всем приятен.
Потом я был у него на именинах или в день рождения, — не помню. Великолепно настроенный, Николай Константинович остроумно шутил, отвечал сразу на десяток вопросов, обращённых к нему, удивляя меня юношеской живостью.
Но — рядом со мною сидел П.Ф. Мельшин-Якубович и портил мне жизнь.
— Вы читаете «Искру»? — спрашивал он. — Читаете. Так. А я — жгу, когда она попадает в руки мне. Жгу.
Я впервые видел его и думал — вот фанатик! Потом оказалось, что это обыкновенный русский человек, добродушный и мягкий, несмотря на то, что жизнь ковала его тяжким молотом. Но в этот [день] он был почему-то крайне свирепо настроен против Маркса, марксистов, Струве и всё дудел в ухо мне жестокие слова, не позволяя слушать, что говорил Михайловский. А он говорил что-то интересное, возражая Н. Карееву и Н.Ф. Анненскому.
— Нет, — слышал я отрывки его горячей речи, — надобно опуститься как-то ниже философии культуры к философии быта, — к самому обыкновенному содержанию текущего дня, и тогда, может быть, обнаружится…
Мельшин, дёргая меня за рукав, спрашивал — знаю ли я его переводы стихов Бодлера?
Я — знал. И, судя по этим переводам, заключил, что Бодлер был весьма неуклюжий стихотворец.
— Странно, — сказал Мельшин. — По-моему — Бодлер должен бы нравиться вам…
А Михайловский говорил кому-то весело и громко:
— Я нажил сердце, которое обеспечивает мне быструю и безболезненную смерть…
В суете праздника я так и не нашёл удобной минуты спросить Николая Константиновича — что именно должно «обнаружиться»?
Вскоре я уехал. А в следующий приезд помогал нести гроб Михайловского на Волково кладбище.
Заметки из дневника. Воспоминания
Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дёрном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, — издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и ещё какие-то орудия пыток, — ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик нищий Затинщиков хвастливо говорит:
— Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного, холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой, пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, — это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый, расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие, рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушёная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нём качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, — сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя своё изощрённым мучительством крепостных рабов.
А город — накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это — дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвёртый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошёл уже до девятого тома.
— Велико сочинение! — говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплёт книги. — Царская книга. Сразу понимаешь — мастак сочинял. Зимним вечером начнёшь читать и — все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку — книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
— Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живёт, а к нему, на свидания, барыня одна — не наша, приезжая — ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он — длинный, тонкий, ходит развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа — маленькая, с жёлтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
— У нас естество простое, а доктора — это для образованных людей, — говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
— Усердный; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
— Я думаю — врут учёные, — говорит он. — Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдёт оно завтра? Не взойдёт и — шабаш! Зацепится за что-нибудь, — за комету, скажем, — вот и живи в ночи. А то — просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать — у солнца тоже есть свой характер. Придётся нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
— Ха-арошее небо у нас будет тогда: звёзды есть, а — ни солнца, ни месяца! Вместо месяца чёрный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи — ничего не видать. Для воров — удобно, а для всех других сословий — очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
— Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах — наводнения бывают, землетрясения — у нас ничего! Холеры — и то не было, а кругом везде — холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни — он же «картузник», делает фуражки из старых брюк — человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идёт прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
— За что вас не любят? — спрашиваю я.
— Я — беспощадный, — хвастливо говорит он. — У меня такой навык, что я — чуть кто неправильно действует, — сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспалён, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый, круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него — колесом. Похож на паука.
— Действительно — меня не уважают, потому как я права знаю, — рассказывает он, свёртывая папиросу из махорки. — Чужой воробей в мой огород залетит — пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: «Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты — овод!» Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня — невыгодно. Бить меня — всё равно как железо калёное, только руки обожгёшь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живёт в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведёт какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.