Мы высыпали на улицу и увидели около длинного здания университета толпы с красными флагами. Под колоннами университета говорили речи. Кричали «ура». Вверх летели шапки.
Мы влезли на ограду Николаевского сквера, тоже кричали «ура» и бросали в воздух фуражки. Падая, они застревали в каштанах. Мы трясли каштаны, листья сыпались на нас трескучим дождем. Мы хохотали и были в восторге. У нас на шинелях были уже приколоты красные банты. Черный бронзовый Николай Первый стоял, выставив ногу, на постаменте среди сквера и надменно смотрел на этот беспорядок.
Толпа затихла, красные флаги склонились, и мы услышали торжественное пение:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Все начали опускаться на колени. Мы тоже сняли фуражки и пели похоронный марш, хотя и не знали всех слов. Потом толпа поднялась с колен и двинулась мимо ограды Николаевского сквера. Я увидел в толпе старшего брата Борю и нашего жильца, студента-черногорца Марковича.
— Иди сейчас же домой! — сказал мне Боря. — И не смей один выходить на улицу.
— Я хочу с тобой, — робко сказал я.
— Тебя задавят. Ступай домой. Завтра все увидишь.
Мне очень хотелось идти вместе с этой счастливой и торжественной толпой. Но Боря уже исчез.
Где-то далеко впереди загремел оркестр, и я узнал крылатые, звенящие звуки «Марсельезы»:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
Я перелез через ограду и смешался с толпой. Девушка в каракулевой шапочке, должно быть курсистка, протянула мне руку, и мы пошли. Я ничего не видел перед собой, кроме спин. На крышах стояли люди и махали нам шапками.
Когда мы проходили мимо Оперного театра, я услышал топот копыт. Я влез на тумбу и увидел цепь конных городовых. Они пятились, давая толпе дорогу. Вместе с городовыми пятился и толстый полицмейстер. Он держал руку под козырек и снисходительно улыбался.
Я слез с тумбы и опять уже ничего не видел. Только по вывескам магазинов я узнавал, куда мы идем. Вот мы спускаемся по Фундуклеевской мимо театра Бергонье, вот поворачиваем на Крещатик и идем мимо кондитерской Кирхгейма. Мы миновали Лютеранскую улицу и книжный магазин Идзиковского.
— Куда мы идем? — спросил я девушку в каракулевой шапочке.
— К городской думе. Там будет митинг. Мы теперь свободные, как птицы. Вы понимаете?
— Понимаю, — ответил я.
— Где вы живете? — неожиданно спросила она.
— На Никольско-Ботанической.
— Родители знают, что вы на демонстрации?
— Все сейчас на демонстрации, — ответил я, стараясь обойти разговор о родителях.
Мы прошли магазин сухих фруктов Балабухи и Николаевскую улицу и остановились. Дальше идти было нельзя. До самой думы стояла густая толпа. На крыше думы блестел позолоченный архистратиг Михаил — герб города Киева. Был виден широкий думский балкон. На нем стояли люди без шапок. Один из них начал говорить, но ничего не было слышно. Я видел только, как ветер шевелил его седые волосы.
Кто-то схватил меня за плечо. Я оглянулся. Сзади стоял латинист Субоч.
— Паустовский Константин, — сказал он строго, но глаза его смеялись, — и ты здесь! Немедленно отправляйся домой.
— Не беспокойтесь, он со мной, — сказала девушка.
— Извините, мадемуазель, я не знал, — вежливо ответил Субоч.
Толпа подалась назад и отделила нас от Субоча. Девушка взяла меня за руку, и мы начали пробираться к тротуару.
— Спокойно, граждане! — крикнул рядом хриплый голос.
Стало очень тихо. Девушка выбралась со мной на тротуар. Она тащила меня к стене желтого дома со сводчатыми воротами. Я узнал здание почтамта.
Я не понимал, почему она так крепко держит меня и тащит в подворотню. Я ничего не видел, кроме человеческих спин и голубей — они носились над толпой, поблескивая на солнце, как листы бумаги. Где-то далеко пропела труба: ти-ти-та-та! ти-ти-та-та! Потом опять стихло.
— Товарищи солдаты! — снова крикнул надорванный голос, и сейчас же после этого сильно треснуло, будто рванули коленкор. На нас посыпалась штукатурка.
Голуби метнулись в сторону, и небо оказалось совершенно пустым. Раздался второй треск, и толпа бросилась к стенам.
Девушка втащила меня во двор, и последнее, что я видел на Крещатике, был маленький студент в расстегнутой шинели. Он вскочил на подоконник магазина Балабухи и поднял черный браунинг.
— Что это? — спросил я девушку.
— Стреляют! Войска стреляют.
— Зачем?
Она не ответила. Мы бежали с ней через узкие и запутанные дворы. Сзади были слышны крики, выстрелы, топот ног. День сразу потемнел и затянулся желтым дымом. Мне было трудно бежать из-за ранца. В нем гремели книги.
Мы выбежали дворами на Прорезную улицу и поднялись к Золотым Воротам. Мимо нас промчались две лакированные кареты «скорой помощи». Нас обгоняли, задыхаясь, бледные люди. На Прорезной проскакал отряд казаков. Впереди скакал офицер с обнаженной шашкой. Кто-то пронзительно свистнул вслед казакам, но они не остановились.
— Боже, какая подлость! — повторяла девушка. — Какая западня! Одной рукой дать свободу, а другой — расстреливать!
Мы сделали большой круг и мимо Владимирского собора вышли к Николаевскому скверу — как раз к тому месту, где недавно я висел на ограде, кричал «ура» и махал фуражкой.
— Спасибо, — сказал я девушке. — Отсюда близко. Я дойду сам.
Девушка ушла. Я прислонился к ограде сквера и снял фуражку — она мне давила голову. Голова сильно болела. Мне было страшно. Около меня остановился старик в котелке и спросил, что со мной. Я не мог ничего ответить. Старик покачал головой и ушел.
Я натянул фуражку и пошел к себе на Никольско-Ботаническую. Уже темнело. Багровый закат светился в окнах. В это время обыкновенно загорались фонари. Но сейчас их почему-то не зажигали.
На углу нашей улицы я увидел маму. Она быстро шла мне навстречу. Она схватила меня за плечи, потом вдруг крикнула:
— Где Боря? Ты не видел Борю?
— Там! — показал я в сторону Крещатика.
— Иди домой! — сказала мама и побежала вверх по улице.
Я постоял, посмотрел ей вслед и побрел домой. На нашей улице было, как всегда, пустынно. В окнах уже горел свет. Я увидел лампу с зеленым абажуром на столе в папином кабинете. У открытой калитки стояла горничная Лиза. Она сняла с меня ранец, вытерла мне лицо своим платком и сказала:
— Гулена! С ума сойти из-за вас! Идем, умоешься.
Дома я застал только Галю и Диму. Галя ходила по комнатам, натыкалась на стулья и повторяла: «Где же все? Где же все?» Дима сидел на подоконнике и прислушивался. Он не попал на демонстрацию. Ему хотелось услышать ружейную стрельбу. Он надеялся, что услышит ее, сидя на подоконнике.
Я умылся. Лиза дала мне горячего молока. Я все время всхлипывал.
— Ты видел убитых? — спросил меня Дима.
— Ага! — промычал я, ничего не соображая.
— Не лезь к нему! — сердито сказала Галя. — Видишь, на кого он похож!
Потом наконец пришла мама вместе с Борей. Боря был в пыли и без фуражки. Он странно улыбался, будто его оглушили. Вскоре после мамы вернулся студент Маркович. Он рассказал, что видел много убитых и раненых.
Мама опустила шторы на окнах и приказала Лизе никому не открывать дверей, не разузнав, кто звонит. Потом мама услала меня спать. Перед тем как лечь, я поднял штору и посмотрел на улицу. Фонари до сих пор не горели. Непонятный серый свет падал на крыши. Было так тихо, будто город вымер. По соседней улице проскакал всадник, и снова все смолкло.
Я опустил штору, разделся и лег. Я смотрел на толстые стены и думал, что этот двухэтажный дом похож на крепость. Никакие пули его не пробьют. Потрескивал зеленый язычок лампадки. Я начал дремать. Сквозь дремоту я услышал звонок, торопливые шаги, потом голос отца. Он ходил по столовой из угла в угол и все время говорил.
Утром мама сказала, чтобы я никуда не смел уходить дальше нашего двора. Я огорчился и решил совсем не выходить из дому. Я накинул шинель, уселся на балконе и начал учить заданные нам стихи Некрасова. Но я успел выучить всего две строчки: «Поздняя осень. Грачи улетели. Лес обнажился, поля опустели». Меня все отвлекало. Проехала пожарная команда. Потом из флигеля вышел штабс-капитан Задорожный, черносотенец и грубиян. На нем была серая шинель, портупея, а на боку, кроме шашки, висел в кобуре револьвер. За ним на крыльцо вышла его жена — тощая, как гладильная доска, растрепанная женщина с синими подтеками под глазами. На ней качался японский черный халат, вышитый павлинами.
Задорожный недавно вернулся с японской войны с двумя огромными сундуками. В сундуках были куски чесучи, халаты, веера и даже кривой китайский меч. «Герой Мукдена!» — насмешливо называл Задорожного отец.
Задорожный недавно вернулся с японской войны с двумя огромными сундуками. В сундуках были куски чесучи, халаты, веера и даже кривой китайский меч. «Герой Мукдена!» — насмешливо называл Задорожного отец.
— Жорж, — жеманно пропищала Задорожная, — имейте в виду, что я беспокоюсь.
— Пустое, мой друг! — браво ответил Задорожный и поцеловал ей руку. — Мы только прикончим весь этот гевалт.
И он ушел, не оглядываясь.
Только что окончилась японская война, и мы, дети, наравне со взрослыми огорчались и негодовали.
Мы слышали разговоры взрослых о бездарном командовании, о «тюфяке» Куропаткине, предательстве Стесселя, сдаче Порт-Артура и казнокрадах-интендантах. Самодержавная Россия расползалась в клочья, как прелое рядно.
Но вместе с тем мы слышали разговоры взрослых о мужестве и великой выносливости русского солдата, о том, что так дальше продолжаться не может и что пришли сроки народному долготерпению.
Самым страшным ударом для нас была гибель русского флота под Цусимой. Как-то Боря показал мне листок бумаги. На нем были отпечатаны на гектографе бледные лиловые строчки. Их едва можно было прочесть.
— Это прокламация? — спросил я. Мне пришлось уже несколько раз читать прокламации, расклеенные на стенах нашей гимназии.
— Нет, — ответил Боря, — это стихи.
Я с трудом разобрал их начало:
Довольно, довольно, герои Цусимы!
Вы жертвой последней легли.
Она уже близко, она у порога,
Свобода родимой земли!
Свобода! Я тогда еще смутно представлял себе, что это такое. Я представлял ее такой, как на аллегорической картине, висевшей в папином кабинете. Там молодая женщина с гневным и сияющим лицом, с обнаженной крепкой грудью стояла на баррикаде. В одной руке она высоко держала красное знамя, а другой рукой прикладывала к орудию дымящийся фитиль. Это и была Свобода. За ней теснились люди в синих блузах с ружьями в руках, измученные, но радостные женщины, мальчишки и даже молодой поэт в рваном цилиндре. Все люди вдохновенно пели, должно быть, «Марсельезу»: «К оружью, граждане! Час славы настал!»
Били барабаны, пели трубы, Свобода победно шла по стране, и бурные народные клики приветствовали ее появление.
Позади Свободы шел человек, очень похожий на студента Марковича, такой же смуглый, с горящими глазами. Он держал в руке пистолет.
Однажды я заглянул в комнату Марковича через окно, выходившее на наш балкон, и увидел, как Маркович, напевая, чистит стальной черный браунинг. Медные маленькие пули лежали на столе на раскрытом медицинском учебнике.
Маркович заметил меня и тотчас прикрыл браунинг газетой.
На следующее утро Лиза сняла со стен иконы и поставила их на окна. На воротах нашего дома дворник Игнатий нарисовал мелом большой крест. Потом он запер ворота и калитку, и мы очутились как в крепости.
Мама сказала, что в городе начался еврейский погром. «По приказу из Петербурга», — добавила она. А Лиза шепотом сообщила, что уже громят дома на Васильковской улице и погром приближается к нам.
Маркович ушел вместе с Борей. Маркович надел сапоги, а студенческую тужурку стянул ремнем. Мама не хотела отпускать Борю, но отец прикрикнул на нее. Тогда она перекрестила Борю, поцеловала и отпустила. Все время, пока Боря спускался с Марковичем по лестнице, она просила Марковича, чтобы он смотрел за Борей.
— Куда они ушли? — спросил я отца.
— В студенческую боевую дружину. Защищать евреев.
Вслед за Борей и Марковичем ушел и отец. Мы с Димой весь день слонялись по двору. В полдень мы услышали выстрелы. Потом выстрелы стали чаще. На Васильковской начался пожар. У нас во дворе падали хлопья сгоревшей бумаги.
Днем отец привел растерянную старушку еврейку со сползшим с седой головы платком. Она вела за руку безмолвного мальчика. Это была мать знакомого доктора. Мама позвала Игнатия, вышла к нему на кухню и дала ему десять рублей. Но Игнатий отдал маме деньги и сказал:
— У меня самого в дворницкой сидит портной Мендель со всем семейством. Поглядывайте лучше, чтобы Задорожная не заметила.
Перед вечером к нашим воротам подошел низенький парень в черном картузе. Мокрый кок торчал из-под его картуза. Весь подбородок был облеплен шелухой от семечек.
За парнем осторожно шагал высокий бритый старик в коротких брючках и канотье, за ним — вертлявый человек без шапки, с заплывшими глазками и тучная старуха в теплой шали, а за ней — несколько вороватого вида молодых людей. Торговку эту мы часто видели раньше на Галицком базаре. Сейчас она несла пустой новый мешок.
— Отчиняй! — крикнул парень и стукнул в калитку ломом.
Из дворницкой вышел Игнатий.
— Жиды есть? — спросил его парень.
— Такие, как ты, — лениво ответил Игнатий.
— Жидов ховаете? — крикнул парень и затряс калитку. — Мы в полной известности. Отчиняй.
— Вот попрошу сюда полковника Задорожного, — пригрозил Игнатий, — он с тобой поговорит по-своему.
— Плевал я на иерусалимских полковников! Мы из твоего полковника сделаем юшку!
Тогда мадам Задорожная, подслушивавшая этот разговор из флигеля, не выдержала. Она промчалась, как разъяренная курица, через двор. Рукава ее черного халата развевались и хлопали.
— Хам! — крикнула она и плюнула через решетчатую калитку в лицо парню. — Как ты смеешь оскорблять офицера императорской армии? Босяк! Василий! — завизжала она. — Иди сюда, маруда!
Из флигеля выскочил оторопевший денщик. Он подхватил у сарая топор и побежал к калитке. Парень отскочил и побежал вдоль улицы, оглядываясь на денщика. Спутники его засеменили за ним. Денщик пригрозил парню топором.
— Новости! — сказала мадам Задорожная, запахивая халат и возвращаясь во флигель. — Каждый хам будет выдавать себя за истинно русского! Нет, извините! Имейте в виду, что этот номер никому не пройдет!
Так неожиданно жена черносотенца отвела от нашего дома громил. Взрослые потом долго посмеивались над этим.
Парень остановился у соседнего дома и тоже начал колотить в ворота. Тогда Дима потащил меня на чердак над нашей квартирой. Там давно висела без всякого употребления огромная рогатка. Мы звали ее «катапультой».
Толстая резиновая полоса была наглухо прибита гвоздями к раме выбитого слухового окна. Рогатка эта осталась в наследство от мальчишки, жившего до нас в этом доме.
Я подобрал на чердаке кусок твердого желтого кирпича. Дима заложил его в рогатку и зажал. Мы вдвоем изо всей силы натянули рогатку, прицелились в парня и выстрелили.
Кирпич, сбивая листья и свистя, пронесся через двор, с грохотом ударил у ног высокого старика, проходившего по тротуару, и взорвался — рассыпался на десятки осколков. Мы промахнулись.
Старик присел от неожиданности, потом вскочил и кинулся бежать. За ним, громыхая сапогами, помчался парень.
— Давай второй кирпич! — крикнул мне Дима. Но я опоздал — парень уже скрылся за угловым домом.
— Ты не так тянул, — сказал Дима, — поэтому мы и промазали. Ты тянул вкось.
Дима всегда любил сваливать ошибки на других и потом долго спорить.
Хотя мы промахнулись, но все же гордились этим выстрелом из «катапульты».
Вечером Лиза понесла в дворницкую к Игнатию пшенную кашу, чтобы накормить семью портного Менделя. Я увязался за Лизой.
Окна в дворницкой были завешены. Игнатий сидел на табурете, тихонько наигрывал на гармонике и напевал вальс «На сопках Маньчжурии» — память о японской войне:
Страшная ночь, только ветер на сопках рыдает…
Семья Менделя спала, а он сам сидел при керосиновой лампочке и наметывал белыми нитками новый пиджак.
— За тобой гоняются, — сказал он, — чтобы убить, а ты шей и шей. Иначе не с чего жить.
Лиза стояла у дверей и, пригорюнившись, слушала песню Игнатия.
В вышине одиноко томится луна
И могилы солдат озаряет…
Красный фонарик
Я зажег фонарик с красным стеклом. Внутри фонарика была вставлена керосиновая лампочка.
Фонарик осветил багровым светом тесный чулан и пыльную рухлядь, сваленную на полках.
Я начал проявлять пленки, снятые отцом. У отца был маленький «кодак». Отец любил снимать, но снятые катушки с пленкой валялись потом месяцами в ящике отцовского письменного стола. Перед большими праздниками в доме начиналась уборка. Мама вытаскивала эти катушки, отдавала мне, и я их проявлял.
Это было увлекательное занятие, потому что я никогда не мог угадать, что появится на пленках. Кроме того, мне нравилось, что в чулан, пока я проявлял, никто не смел входить, даже мама. Я был отрезан от мира. Привычные звуки — стук тарелок, бой часов, пронзительный голос горничной Лизы — почти не проникали в чулан.