– Как ты думаешь, почему парень, в которого влюбилась Кэти, сказал, что не может продолжать их отношения – как только она покинула мужа? Он испугался?
Помолчав с минуту, моя мать ответила:
– Не знаю. Но Кэти рассказала мне, как он признался ей, что он гомик.
– Гей? – Я села в постели и взглянула на мать, сидевшую у изножья. – Он сказал ей, что он гей?
– Кажется, так вы это теперь называете. А мы называли это «гомик». Он сказал «гомик». Или так сказала Кэти. Не знаю, кто именно сказал «гомик». Но он один из них.
– О, мама, ты меня насмешила! – Я услышала, что она тоже засмеялась, хотя и сказала:
– Уизл, не вижу тут ничего смешного.
– Меня насмешила ты. – От смеха у меня слезы потекли из глаз. – И эта история тоже. Эта ужасная история!
Все еще смеясь (ее смех был сдержанным, но таким же настойчивым, каким порой делался голос), она сказала:
– Не знаю, что тут смешного: бросить мужа ради гомика или гея, а потом вдруг все выяснить. А ведь она-то думала, что у нее настоящий мужчина!
– Ты меня уморишь, мама. – Я бессильно опустилась на подушки.
Мама задумчиво произнесла:
– Иногда я думаю: а может быть, он не был геем. Просто Кэти его напугала, бросив все ради него. Так что, возможно, он все это сочинил насчет себя.
Я обдумала эту мысль.
– Уж не знаю, станет ли мужчина сочинять про себя такое.
– О, – сказала мама. – О, я полагаю, что это правда. Честно говоря, я ничего не знаю про парня Кэти. Не знаю, где он и что с ним.
– Но они это делали?
– Не знаю, – ответила мама. Откуда мне знать? Делали что? Был ли у них секс? Откуда же мне знать?
– Наверное, у них был секс, – сказала я. Забавно было это произнести, к тому же я в это верила. – Трех дочерей и мужа не бросают ради вздохов на скамейке.
– Может быть, и бросают.
– О’кей. Может быть, бросают. А муж Кэти, мистер Найсли, – у него действительно с тех пор никого не было?
– Бывший муж. Он моментально с ней развелся. Во всяком случае, я ничего такого больше о нем не слышала. Ничто на это не указывает. Впрочем, никогда не знаешь.
Возможно, это было из-за темноты (лишь бледный луч света проникал через дверь, а в окне светилось созвездие величественного Клайслер-билдинг), но мы с мамой никогда прежде так не беседовали.
– Люди, – обронила я.
– Люди, – повторила мама.
Я была так счастлива! Я была счастлива оттого, что мы говорим с мамой вот так!
В те дни – а это, как я уже говорила, была середина 1980-х, – мы с Уильямом жили в Вест-Вилидж[11], в маленькой квартире. Этот дом у реки был без лифта, и в здании не было прачечной. Да, нелегко мне приходилось – с двумя маленькими детьми и собакой в придачу. Я засовывала младшую в рюкзачок за спиной и гуляла с собакой. Время от времени наклоняясь, чтобы подобрать ее какашки в пластиковый пакет. Ведь в объявлениях было сказано: «УБИРАЙТЕ ЗА СВОЕЙ СОБАКОЙ». И я все время кричала старшей дочери, чтобы она подождала меня и не сходила с тротуара. Подожди, подожди!
У меня было двое друзей, и в одного из них, Джереми, я была немножко влюблена. Он жил на верхнем этаже нашего дома. Джереми был чуть младше моего отца. Родился он во Франции в аристократической семье и еще в молодости уехал в Америку.
– Все, кто отличался от других, хотели тогда в Нью-Йорк, – рассказывал он мне. – Это было место, куда стоило приехать. Наверное, и сейчас стоит.
В середине своей жизни Джереми решил стать психоаналитиком. И когда мы познакомились, у него еще было несколько пациентов. Однако он не говорил со мной о том, что это такое. У него был офис, куда он ходил три раза в неделю. Когда я на улице проходила мимо Джереми – высокого, худого, темноволосого, в темном костюме, с одухотворенным лицом, – у меня всегда замирало сердце. «Джереми!» – говорила я, а он улыбался и приподнимал шляпу. Это было так учтиво, старомодно и очень по-европейски – вот так мне это виделось.
Я всего один раз видела его квартиру – это случилось, когда у меня захлопнулась дверь и пришлось ждать управляющего зданием. Джереми обнаружил меня на крыльце, в невменяемом состоянии, с собакой и двумя детьми – и пригласил к себе. Как только мы очутились в его квартире, дети притихли и очень хорошо себя вели – как будто знали, что здесь никогда не бывает детей. Я действительно ни разу не видела, чтобы дети входили в квартиру Джереми. Только один-два мужчины, а иногда женщина. В квартире было чисто и пусто. Пурпурный ирис красовался в стеклянной вазе на фоне белой стены; здесь были произведения искусства, при виде которых я поняла, какая пропасть разделяет нас с Джереми. Я говорю так, потому что не понимала это искусство. Это были темные продолговатые предметы, висевшие на стенах, какие-то абстрактные конструкции – я поняла только, что это символы утонченного мира, который никогда не могла понять. Джереми чувствовал себя не в своей тарелке оттого, что моя семья находилась у него в квартире, я это чувствовала – но он был настоящим джентльменом, и вот почему я так его любила.
Три факта насчет Джереми.
Однажды я стояла на крыльце, и, когда он вышел из здания, сказала:
– Джереми, иногда я стою здесь и не могу поверить, что в самом деле в Нью-Йорке. Стою здесь и думаю: «Кто бы мог подумать? Я! Я живу в Нью-Йорке!»
И у него на лице невольно выразилось подлинное отвращение. Тогда я еще не знала, какое глубокое отвращение нью-йоркцы питают к провинциалам.
Второй факт насчет Джереми. Мой первый рассказ опубликовали сразу же после того, как я переехала в Нью-Йорк. Прошло немного времени, и был опубликован второй. Как-то раз на крыльце Крисси сообщила об этом Джереми:
– У мамы рассказ в журнале!
Повернувшись, он посмотрел на меня. Его взгляд был пристальным, и мне пришлось отвернуться.
– Нет-нет, – сказала я. – Всего-навсего один маленький, дурацкий литературный журнал.
– Значит, вы писательница. Вы художник. Знаете, я работаю с художниками. Наверно, я всегда это в вас чувствовал.
Я покачала головой. Мне вспомнился художник из колледжа, с его решением воздерживаться от детей.
Джереми уселся рядом со мной на крыльце.
– Художники другие – они отличаются от остальных людей.
– Нет, не другие. – Я покраснела. Ведь я всегда была другой, и я больше не хотела быть другой!
– Но они другие. – Он похлопал меня по колену. – Вы должны быть безжалостной, Люси.
Крисси скакала вниз и вверх по ступеням.
– Это печальный рассказ, – сказала она. – Я не могу его читать – я умею читать некоторые слова – но это печальный рассказ.
– Можно мне его прочесть? – спросил Джереми.
Я ответила отрицательно.
Сказала, что не вынесу, если ему не понравится. Он кивнул:
– О’кей, я больше не буду просить. Но, Люси, мы с вами много говорили, и я не могу себе представить, чтобы мне не понравилось то, что вы написали.
Ясно помню, как он произнес «безжалостная». Он не казался мне безжалостным, и я не думала, что могу быть безжалостной. Я любила его. Он был мягким.
Он велел мне быть безжалостной.
И еще один факт насчет Джереми. Тогда эпидемия СПИДа была в новинку. По улицам ходили мужчины, костлявые и изможденные, и было заметно, что их поразила эта болезнь, возникшая внезапно, как библейский бич божий. И вот однажды, сидя на крыльце вместе с Джереми, я произнесла слова, удивившие меня. Я сказала, глядя вслед двум таким мужчинам, которые только что медленно прошли мимо:
– Я знаю, это ужасно, но я почти завидую им. Потому что они есть друг у друга. Они связаны, и это настоящее сообщество.
И тогда он взглянул на меня, и выражение его лица было добрым. Теперь я понимаю: он разглядел то, что не видела я сама – несмотря на то, что у меня есть семья, я одинока. Вкус одиночества был первым, что я отведала в своей жизни, и он всегда у меня на губах. Думаю, в тот день Джереми это понял. И он был добр ко мне. «Да», – вот и все, что он сказал. Он вполне мог бы возразить: «Вы с ума сошли, они же умирают!» Но он этого не сказал. Потому что понял, что я одинока. Мне хочется так думать. Я так думаю.
В одном из магазинов готового платья, которыми славится Нью-Йорк и которые слегка напоминают картинные галереи Челси, я увидела женщину, произведшую на меня сильное впечатление. Возможно, именно благодаря ей я написала все это. Это было много лет назад, моим девочкам было одиннадцать и двенадцать. Итак, я увидела эту женщину в магазине готового платья и была уверена, что она меня не заметила. У нее был надменный вид, который очень ей шел. Этой даме было около пятидесяти лет. Она выглядела привлекательно и стильно, и ее волосы – цвета, который принято называть пепельным, – были красиво уложены. Я хочу сказать, что она не сама красила волосы в пепельный цвет – этим занимался мастер в салоне. Но особенно меня притягивало ее лицо. Это лицо я видела в зеркале, пока примеряла черный пиджак. Наконец, я спросила:
– Как вы думаете, он неплох?
У нее был удивленный вид, как будто она не ожидала, что кто-нибудь спросит ее мнение об одежде.
– О, простите, я здесь не работаю, – сказала она. Я ответила, что так и поняла – просто мне хотелось узнать ее мнение. И добавила, что мне нравится, как она одета.
– О, о’кей, – отозвалась она. – В самом деле? Ну что же, спасибо. О да, он мил. – Наверно, она видела, как я дергаю за лацканы пиджака, о котором ее спросила. – Действительно мил. Вы собираетесь носить его с юбкой?
Мы обсудили юбку, а также имеется ли у меня юбка подлиннее – просто на тот случай, сказала она, если я захочу надеть каблуки.
Она была красива, и я подумала, что люблю Нью-Йорк за этот дар – бесчисленные встречи. Может быть, я заметила в ней печаль. Такое ощущение у меня возникло, когда я вернулась домой и ее лицо всплыло в памяти. Я не заметила грусти, когда была рядом, поскольку она все время улыбалась, и от этого ее лицо светилось. Она выглядела как женщина, в которую до сих пор влюбляются мужчины.
– Чем вы занимаетесь? – спросила я.
– В смысле работы?
– Да. Судя по вашему виду, вы занимаетесь чем-то интересным. Вы актриса? – Я повесила пиджак на плечики: у меня не было денег, чтобы купить такую вещь.
– О, нет-нет, – сказала она и покраснела. – Я всего лишь писательница. Вот и все. Наверно, ей не раз приходилось отвечать на этот вопрос. А может быть, она действительно так думала: «Всего лишь писательница». Я спросила, что она пишет, и она вспыхнула и, взмахнув рукой, сказала:
– О, знаете, книги – романы и все такое. Ничего особенного.
Мне пришлось спросить ее имя, и снова возникло ощущение, будто я сильно ее смутила. Она вымолвила на едином дыхании: «Сара Пейн», и я, не желая больше ее смущать, поблагодарила за совет. Казалось, она расслабилась, и мы заговорили о том, где лучше покупать обувь – на ней были лакированные туфли на высоком каблуке. Затем мы расстались, и каждая из нас сказала, что было очень приятно познакомиться.
Дома, в нашей квартире – к тому времени мы переехали в Бруклин-Хайтс[12], – дети носились с криками: «Где фен?» или «Где блузка?» (она была в стирке). Я нашла на наших книжных полках Сару Пейн. Она была не особенно похожа на фотографию на обложке. Как оказалось, я уже читала ее книги. А потом я вспомнила, как познакомилась на вечеринке с мужчиной, который ее знал. Он говорил о ее книгах. Сказал, что она хорошая писательница, но ей мешает «мягкость сострадания», которая вызывала у него отвращение и, по его мнению, делала ее произведения слабее. И все-таки мне нравились ее книги. Мне нравятся писатели, которые пытаются рассказать правдивую историю. А еще ее книги нравились мне потому, что она выросла в захудалом домишке с яблоневым садом, в маленьком городке в Нью-Гемпшире, и писала о сельских районах штата. Она писала о людях, которые занимаются тяжелым трудом и страдают, хотя иногда с ними случается что-то хорошее. А потом я осознала, что даже в своих книгах она говорит не совсем правду, всегда держится подальше от чего-то. Ведь она с трудом сказала мне свое имя! И я почувствовала, что могу понять и это.
На следующее утро в больнице (с тех пор прошло так много лет) я сказала маме, как меня беспокоит, что она не спит. А она ответила, что ни к чему беспокоиться, так как она всю жизнь спала урывками. А потом она вдруг начала говорить о своем детстве и о том, что в детстве тоже спала урывками.
– К этому привыкаешь, когда не чувствуешь себя в безопасности, – сказала она. – Всегда можно вздремнуть сидя.
Я очень мало знаю о детстве моей матери. Пожалуй, это не так уж необычно, и многие мало что знают о детстве родителей. Я имею в виду – по-настоящему. Сейчас возник большой интерес к родословной, а это означает имена, места, фотографии и официальные записи. Но как же мы можем узнать, какова была повседневная жизнь (если наступит момент, когда это будет нам небезразлично)? Благодаря пуританству моих предков беседа не была для них источником удовольствия – в отличие от того, что я наблюдала в других культурах. Но в то утро в больнице моя мать с явным удовольствием рассказывала о том, как не раз проводила лето на ферме. По какой-то причине мама в детстве почти каждое лето приезжала на ферму, принадлежавшую ее тете Селии. Эта женщина запомнилась мне как худая бледная особа, которую мы с братом и сестрой называли «тетя Тюлень»[13]. По крайней мере я считала, что она действительно «тетя Тюлень». А поскольку дети понимают все буквально, то я недоумевала, почему ее зовут так же, как океанское животное, которое я никогда не видела. Она была замужем за дядей Роем, который, насколько мне известно, был приятным человеком. Моя кузина Гарриет была их единственным ребенком, и ее имя периодически возникало на протяжении всей моей юности.
– Я думала о том, – сказала мама тихим голосом, – как однажды утром – о, мы были маленькими, мне было пять, а Гарриет три, – так вот, я думала о том, как мы решили помочь тете Селии обрывать засохшие головки с лимонных лилий, росших у амбара. Но Гарриет была совсем крошкой, и она решила, будто большие бутоны и есть засохшие головки, которые нужно обрывать. И она как раз обрывала их, когда вышла тетя Селия.
– Тетя Тюлень рассердилась?
– Нет, я ничего такого не помню. Рассердилась я, – ответила мама. – Ведь я пыталась ей растолковать, где бутон, а где засохшая головка. Глупый ребенок.
– Я не знала, что Гарриет глупая. Ты никогда не говорила, что она глупая.
– Что ж, возможно, она и не была глупой. Вероятно, не была. Но она всего боялась, она боялась молнии. Пряталась под кроватью и хныкала, – продолжала мама. – Я никогда этого не понимала. И она так боялась змей. В самом деле, глупая девчонка.
– Мама, пожалуйста, не произноси больше это слово. Пожалуйста. – Я сразу же попыталась сесть и задрать ноги. Даже теперь мне всегда хочется задрать ноги, как только я слышу это слово.
– Какое слово? «Змеи»?
– Мама!
– Ради бога, я не… Хорошо, хорошо. – Она махнула рукой и, пожав плечами, повернулась к окну. – Ты часто напоминала мне Гарриет, – сказала она. – Эти твои глупые страхи. И твоя способность жалеть первого встречного.
Я и теперь не знаю, какого это первого встречного я пожалела.
– Но я хочу послушать, – сказала я. Мне хотелось услышать мамин голос, этот изменившийся голос.
Медсестра Зубная Боль вошла в палату. Она измерила мне температуру, но при этом не смотрела в пространство, как Печенье. Зубная Боль внимательно посмотрела на меня, потом перевела взгляд на градусник и сказала, что у меня по-прежнему лихорадка, как и вчера. Она спросила мою мать, не нужно ли ей чего-нибудь, и та поспешно помотала головой. С минуту Зубная Боль постояла в растерянности, с горестным видом. Затем она измерила мое давление, которое всегда было прекрасным – в то утро оно тоже было прекрасным.
– Ну что же, хорошо, – сказала Зубная Боль, и мы с мамой поблагодарили ее. Она сделала записи в моей карте и, дойдя до двери, обернулась и сказала, что скоро придет доктор.
– Доктор показался мне милым человеком, – заметила мама, обращаясь к окну. – Когда он приходил вчера вечером.
Зубная Боль оглянулась на меня, покидая палату.
Помолчав с минуту, я попросила:
– Мама, расскажи мне что-нибудь еще про Гарриет.
– Ты же знаешь, что случилось с Гарриет. – Мама вернулась в комнату, ко мне.
– Но ты же всегда любила ее, правда? – сказала я.
– О, конечно – с чего мне было не любить Гарриет? Ей очень не повезло с замужеством. Она вышла замуж за человека из другого города, с которым познакомилась на танцах – в амбаре танцевали square dance[14]. Люди за нее радовались, ведь она не была красавицей, даже в расцвете молодости.
– А что с ней было не так? – спросила я.
– Все с ней было так. Просто она всегда была капризной, даже в юности – а еще эти торчащие зубы. И она курила, так что у нее плохо пахло изо рта. Но она была милой и никогда никому не желала зла. У нее было двое детей, Абель и Дотти…
– О, я в детстве любила Абеля, – вставила я.
– Да, Абель всегда был чудесным. Иногда яблоко падает далеко от яблони. И вот однажды муж Гарриет вышел купить ей сигареты и…
– Больше никогда не вернулся, – заключила я.
– Вот именно – не вернулся. Он действительно так никогда и не вернулся. Упал мертвым на улице, и Гарриет так намучилась, пытаясь не дать государству отобрать детей. Он ничего ей не оставил, бедняжке, – конечно, он не ожидал, что вот так вдруг умрет. Тогда они жили в Рокфорде – ты знаешь, это в часе езды, – и она так и осталась там, уж не знаю почему. Но она каждое лето присылала к нам детишек на несколько недель. О, такие грустные дети! Я всегда шила Дотти новое платье перед отъездом домой.
Абель Блейн. Помнится, у него были слишком короткие штаны, выше лодыжек, и дети смеялись над ним, когда мы приходили в город. Но он всегда улыбался, как будто это было ему безразлично. У него были плохие зубы, к тому же кривые, но вообще-то он был красив. Наверно, он знал, что красив. А главное – у него было доброе сердце. Это он научил меня отыскивать еду в дампстере[15] на задах кондитерской Чатвина. Удивительно, что он делал это не таясь: стоял, отбрасывая в сторону коробки, пока не находил то, что искал, – вчерашние и позавчерашние пирожки, булочки и пирожные. С нами никогда не было моих сестры и брата – уж не знаю, где они тогда были. После нескольких визитов в Эмгаш Абель больше не вернулся. Он работал билетером в театре – там, где жил. Однажды он прислал мне письмо, в которое вложил брошюру с изображением вестибюля театра. Помню, вестибюль был красивый, облицованный множеством разноцветных изразцов.