Бродский среди нас - Эллендея Проффер Тисли 10 стр.


В сентябре 1984 года Карл умер; Иосиф пришел на поминки с сотней других людей, близких Карлу. Он был сердечен, старался меня поддержать, и я была очень рада, что он приехал.

На вечер памяти Карла первого апреля 1985 года в Нью-Йоркской публичной библиотеке я не поехала, но некоторые близкие нам люди в нем участвовали: Иосиф, Артур Коэн, Саша Соколов и другие. Иосиф произнес прочувствованную речь, рассказав о том, сколько сделал для него Карл. Поэт несколько преувеличил роль “Ардиса”, но в отношении Карла он был точен. “В его присутствии ощущалось, – сказал Иосиф, – что он раскусил вас без остатка и не питает по вашему поводу никаких иллюзий, – и все же он был к вам добр”. Он говорил о том, как важно иметь такого друга, к которому можно обратиться в любое время дня и ночи…

Мне прислали запись речи, и, прочтя это место, я засмеялась: Иосиф имел в виду один конкретный случай. Однажды, еще в первые годы, Иосиф вернулся в Энн-Арбор из Парижа, и, насколько нам было известно, все там прошло нормально. А через несколько дней отчаянный звонок среди ночи – Иосиф просит Карла отвезти француженку в аэропорт, немедленно. Иосифу надо избавиться от нее, там рейс… объяснить невозможно… он больше никогда не попросит ни о чем подобном…



Я пишу об Иосифе и вижу, что пишу и о Карле; сейчас я думаю о них обоих, людях, которые были убеждены, что проживут недолго. И сейчас впервые думаю о том, что у них, у Иосифа и Карла Проффера, было общего. Оба готовы были рисковать, оба были литераторами и людьми действия.

Иосиф боролся со страхом смерти поэзией, любовью, сексом, кофе и сигаретами – и старался не придавать значения смерти, хотя почти никогда не мог о ней забыть. Он знал, что у него больное сердце (первый сердечный приступ случился у него в тюрьме, после ареста), и все мы видели, как он хватается за грудь посреди разговора, прислушивается к тому, что только ему слышно, а потом возобновляет разговор с каким-нибудь смешным замечанием насчет слабостей тела.

У Карла страх внешне выражался редко. Он давно сказал мне, что не доживет до пятидесяти; я не приняла этих слов, сочтя их романтической позой, и была уверена, что разубедила его. Эти люди спешили, словно боялись не успеть сделать то, что хотели, а я была нетерпеливой по характеру, так что спешка была нашим нормальным состоянием.

У Иосифа было много суррогатных семей, и, вероятно, там чувства были такие же, как у нас, – очарование, интерес, уверенность в своей особой к нему близости. Но ни одна из них не сыграла в жизни Иосифа такой роли, как Карл. Так что есть еще причина, кроме смерти, почему “Меньше единицы” посвящена



Памяти моей матери и моего отца.

Памяти Карла Рея Проффера.


Стокгольм, 1987

Один из друзей Иосифа утверждает, что, закончив “Горбунова и Горчакова” в 1968 году, Бродский сказал, что когда-нибудь получит за это Нобелевскую премию. Правдоподобно: Иосиф был уверен в том, что им сделано. Такая уверенность сама по себе – род таланта. Русские литераторы интересовались Нобелевской премией, особенно после того, как ее получил в 1958 году Пастернак, показав, что для советского писателя премия – из области возможного.

Тема Нобелевской премии, насколько помню, возникла лишь раз в наших разговорах: Иосиф сказал мне, что они с Милошем, получившим премию в 1980 году, выдвигали на нее друг друга ежегодно. Тем не менее, когда Иосиф получил ее, это было для всех нас большим сюрпризом. Он позвонил, чтобы сообщить мне об этом, но я уже знала – по нашему миру новость распространилась со всей быстротой, какую дозволяла телефонная сеть.

Иосиф хотел, чтобы я прилетела на церемонию; я сказала, что у меня нет денег, – это была правда, но были и другие причины: я все еще летела в пропасть после смерти Карла. С Иосифом я об этом не разговаривала – только самые близкие друзья знали, каково мне. Но Иосиф настаивал гораздо упорнее, чем обычно, и прислал мне деньги на билет (потом я отдала долг, что его удивило). И без большой охоты, среди зимы, я отправилась в столицу Швеции.

Напрасно я сопротивлялась. Более счастливого Иосифа я никогда не видела. Он был ошеломлен, смущен, но, как всегда, на высоте положения. Я обрадовалась, что приехала. Мы встретились днем перед церемонией. Оживленный, приветливый, выражением лица и улыбкой он будто спрашивал: вы можете в это поверить?

У него было ограниченное количество билетов, и пригласить он мог только немногих гостей (Венцлову, Лосева, старых друзей из Нью-Йорка). Прибыли также его американские и европейские издатели и русские друзья, которые сумели попасть сюда как гости других людей или как представители прессы.

Мероприятие было организовано четко, но не без некоторых аномалий: перед банкетом и балом, сдавая пальто в гардероб, вы оказывались лицом к лицу с черно-белым телевизором, показывавшим жесткое порно, – его смотрел молодой гардеробщик.

Начались речи лауреатов при вручении; эти речи гораздо непринужденнее нобелевских лекций, их прелесть в том, что сочинены на скорую руку. Помню, как все были поражены скромностью и изяществом японского биолога Тонегавы. Иосиф занял свое место и очень хорошо начал читать свою речь по-английски, но после трети перешел на русскую интонацию, и понимать его стало трудно. Шведы рядом со мной, отлично владевшие английским, спрашивали, что он говорит, и я не всегда могла им ответить.

Начался бал, первый танец я танцевала с Томасом Венцловой (партнеров вам назначали, но, кто выбирал, я не знаю). Мимо нас проплывали встрепанные советские диссиденты. Мы с Томасом почти не могли разговаривать – настолько странным и торжественным было происходящее.

Иосиф танцевал со шведской королевой.

Как такое случилось? Как рыжий ленинградский мальчик, отказавшийся ходить к логопеду для исправления еврейского выговора, подросток, в пятнадцать лет бросивший школу, – как он очутился на этой церемонии в Стокгольме? Мы знали, что одного таланта недостаточно – Пруста, Джойса, Борхеса и Набокова Нобелевский комитет не отметил. Люди литературные, мы верили в нечто, называемое судьбой, и это нечто совпало с убежденностью Иосифа в своем предназначении.

Многие помогли Иосифу попасть сюда. Здесь надо отдать должное Роджеру Страусу, который сделал для него все возможное в профессиональном отношении так же, как сделал для Сьюзен Сонтаг. Роджера я не любила за то, как он третировал людей, которых считал не важными, но он был замечательно искусен в создании литературных репутаций, становившихся значительным явлением на мировой сцене; и Иосиф многим ему обязан. Важную роль в репутации Иосифа сыграл польский поэт Чеслав Милош – его мнение глубоко уважали в Европе. Милош не раз приезжал в Энн-Арбор, у него там были два издателя: “Ардис” и “Мичиган славик матириалс”. Мы печатали его английские переводы стихов Александра Вата и русский перевод “Поэтического трактата” самого Милоша. Иосиф утверждал, что разговаривать с Милошем неинтересно, если даже очень его любишь, – потому что они во всем согласны.

Судя по тому, что я видела, это было не так. Милош жил в Соединенных Штатах дольше, и взгляды его на поэзию были гораздо менее узкими – он, к примеру, понимал, в отличие от Иосифа, значительность Уитмена. Не в пример своему русскому другу он был трезв и рассудителен в вопросах политики.

Эссе Иосифа были важны для Нобелевского комитета: эти люди не могли прочесть его стихи на русском, но эссе они могли читать. Эссе были неровные, но ум Иосифа и мощная индивидуальность сквозили в каждой строчке.

Когда вы знакомы с писателем лично, почти невозможно быть нормальным читателем. Теперь, перечитывая эссе Иосифа, я поражаюсь его прозрениям и широким уплощающим обобщениям, сосредоточенности на связи причины и следствия и потребности все профильтровать через разум. Задиристый тон и вещание ex cathedra не смягчаются его юмором, как смягчались в жизни. Он великолепен, когда разбирает стихотворения Одена и Цветаевой, но его глубокий анализ (мало затрагивающий музыку стиха) объясняет большинство вещей сознательным выбором, как будто бессознательное не играло существенной роли. Известно его высказывание, что для поэта бессознательное едва ли существует – поэт слишком занят его эксплуатацией. Естественно, Иосиф проецирует свои качества на других поэтов. Лучше всего – его автобиографические эссе, когда он нежно и с благодарностью пишет об Одене и Спендере как о замечательных людях, с которыми ему посчастливилось быть знакомым.

Если кто-нибудь хочет узнать, каков он был в плохом настроении, когда путешествовал один по стране, не зная ее языка, об этом дает представление раздраженное, непродуманное эссе “Путешествие в Стамбул”, где брод для него оказался глубоковат; или эссе о поездке в Бразилию (“После путешествия”) в сборнике “О скорби и разуме”, где под конец он называет свою подружку “шведской вещью”.

Если кто-нибудь хочет узнать, каков он был в плохом настроении, когда путешествовал один по стране, не зная ее языка, об этом дает представление раздраженное, непродуманное эссе “Путешествие в Стамбул”, где брод для него оказался глубоковат; или эссе о поездке в Бразилию (“После путешествия”) в сборнике “О скорби и разуме”, где под конец он называет свою подружку “шведской вещью”.

В эссе о своей жизни “Меньше единицы” и “Полторы комнаты” язык логики и умозаключений исчезает, все лучшее в своей поэтической душе он обратил на детство и возлюбленных родителей; результатом стала искренность, возведенная в искусство.

Длинное эссе о Венеции “Набережная неисцелимых” – гибрид в том смысле, что многие строки этой прозы взяты из его же стихов. Здесь раскрываются очень разные стороны его характера и таланта – радость от Венеции (он говорит, что почувствовал себя котом – для него это высший показатель счастья), открытость чувственному очарованию морских звуков, воды в сочетании с невероятной архитектурой. Но едва его взгляд обращается к человеческим существам, тон меняется; когда он обрушивается на легко опознаваемых итальянских знакомых за их левизну, мне кажется, раздражение становится заслоном его уму.



Поэт Бродский для меня значительно многограннее Бродского-эссеиста. Так же, как большинство русских читателей той поры, я считала его самым выдающимся русским поэтом со времен Пастернака. В глазах тех, кто мог читать Бродского в оригинале, его диапазон, масштаб задач, решимость привнести новые темы и метры в русскую поэзию сделали его крупным поэтическим явлением, предъявившим к читателю непривычные требования.

Memento mori – ключевая идея творчества Бродского, и, хотя эта тема освящена традицией, для него она обладала устрашающей реальностью. Изгнание, другая традиционная тема, порождает не вполне ироническую жалость к себе, когда субъект, “совершенный никто, человек в плаще”, тот, из забывших кого “можно составить город”, “потерявший память, отчизну, сына”, помещается среди великолепия европейских просторов и говорит, что век скоро кончится, но раньше кончится он сам. Угнетенность поэта, отказ от утешений иногда заволакивает сцену как туман и гасит свет творения. Очень редко обращается поэт к своему создателю и говорит, что испытывает “лишь благодарность”. Но пустота необязательно негативна, она может быть залежью возможностей. Даже если тема мрачна, щедрость технического мастерства, вопреки ей, может вызвать радость у читателя.

Даже теперь, стоит мне раскрыть “Часть речи”, я радуюсь, читая “Двенадцать сонетов к Марии Стюарт”, где поэт начинает с реальной Марии Стюарт, переходит на игравшую ее кинозвезду, в которую он влюбился, и наконец останавливается на живой женщине, Марине, напоминающей ему ту артистку. Попеременно игривый и серьезный в этих сонетах, кавалер с метафизическими интересами, он находит блестящие рифмы, и трудное дело в его исполнении кажется легким.

Рано еще говорить, ровня ли поэт Бродский Цветаевой и Мандельштаму. Думаю, “Урания”, “Часть речи” и “Новые стансы к Августе” – замечательные поэтические книги. Проза его не на уровне Элиота (а Элиот был очень важен в его формировании) или Мандельштама, но сопоставление с ними само по себе – честь для него.

Время – тема и враг Иосифа, – а не мое мнение и не мнение первых его читателей определит его место в русской культуре; но вместе с этими первыми читателями присутствовать при созревании его таланта было незабываемым переживанием, как при рождении новой галактики.


День рождения в Нью-Йорке: 24 мая 1990 года

”Будет большая вечеринка, день рождения, – сказал Иосиф по телефону. – Приезжай. Пятьдесят лет”.

Единственный ребенок обожающей матери, Иосиф был очень весел в день рождения. В России большая родительская комната бывала битком набита гостями – это продолжалось и после его отъезда. В этот майский день я вошла в его квартиру на Мортон-стрит и увидела, что тут собрались его приятели из самых разных кругов: русских, американских, литературных, медицинских…

Во дворе стоял навес с помостом. На нем сидели Иосиф и Дерек Уолкотт, словно обозревая своих подданных. Иосиф встретил меня тепло. Я преподнесла ему особый подарок – его декоративный подсвечник из Ленинграда, тот, что был описан в его стихотворении и оставлен нам на память. Сказала, что подсвечник должен вернуться к нему в эту торжественную годовщину.

Я была знакома со многими на этом вечере, но свободно себя не чувствовала. Русские с американцами общались мало. Я обрадовалась, что можно поговорить со Сьюзен Сонтаг – как раз когда я вошла, она закуривала сигарету. Считалось, что она не курит, и ей захотелось объясниться:

– Решила превратить свою единственную сигарету в порок.

Мы немного поговорили о Карле. Когда ему поставили диагноз, Сьюзен была одной из сотни людей, к которым я обратилась за советом и в поисках связей, и она проявила необыкновенную отзывчивость. Но сегодня не это у нас было главной темой. В день рождения Иосифа мы думали о наших сложных с ним отношениях.

Сьюзен и ее сын Дэвид Рифф, теперь редактор Иосифа, стали для него еще одной семьей в Нью-Йорке. Потом Дэвид Рифф написал отрицательную рецензию на “Закрытие американского сознания” Блума, и Иосиф порвал с ним отношения. Поскольку Иосиф разделял многие, если не все, убеждения – и предубеждения – Блума (литературный канон – вот что имеет значение), вполне понятно, что он не мог согласиться со словами Риффа, что Блум “мстителен и реакционен”. Менее понятно для американца то, что Иосиф мог разорвать дружбу из-за рецензии на книгу. Это опять-таки было одним из его заскоков: он защищал культуру от обывателей или, как он любил их называть, – плебса.

Эта черта Бродского приводила Сьюзен в недоумение. На самом деле это был советский спор, перенесенный на американскую почву. В России ставки были очень высоки, поскольку целую культуру разрушили сначала большевики, а потом Сталин. Поэтому Иосиф увидел в рецензии не просто оценку книги Блума, а первый залп в, возможно, долгом и медленном разрушении американской культуры. Он не верил в свободную конкуренцию идей: он на себе почувствовал результаты крутой политической перемены, которая привела к потере свободы.

Пока мы наблюдали за процессией знаменитых русских и американцев, поздравлявших Иосифа, я сказала Сьюзен, что он может легко сойти с рельсов: например, он угрожал подать на меня в суд, если я опубликую воспоминания Карла о нем. Она очень удивилась – видимо, полагала, что на меня его гнев не может распространяться. Ей захотелось узнать, что произошло, и я рассказала вкратце.

В 1984 году, в последний год жизни Карла, когда его подвергли радикальной химиотерапии в Национальном институте здоровья (лекарство вводили ему через отверстие прямо в брюшную полость, вызвав перитонит), он собирал свои воспоминания. Последний раздел, над которым он работал перед смертью, был об Иосифе. Он сверялся с нашими заметками и дневниками и брал из них все, что мог, но не успел продвинуться дальше первого неполного черновика. Карл взял с меня обещание опубликовать его мемуары, хотя они были в значительной мере незаконченными.

В начале 1987 года, когда пришло время превратить мемуары в книгу “Вдовы России”, я прочла раздел об Иосифе и пришла к выводу, что не могу его опубликовать, не показав сначала ему самому. Он прочел и пришел в ужас, несмотря на то что в мемуарах отразилась наша любовь к нему и восхищение. Там ошибки, сказал он, – и не сомневаюсь, что они были: Карл только приступил к проверке того, чему мы сами не были свидетелями. Я понимаю, тут много лестного, сказал Иосиф, но нет, это нельзя публиковать… Его огорчила объективность Карла: друг не должен так писать. Иосиф воображал, будто может контролировать то, что о нем пишется.

Карл писал, страдая от болей, перед лицом близкой смерти, и это сказалось на тоне написанного. Тем не менее, в том, каким ему виделся Иосиф, например, размеры самомифологизации, которую Карлу пришлось наблюдать, эти заметки правдиво отражали его мысли; сменил ли бы он тон написанного в позднейшем варианте – вопрос открытый.

Я готова была сделать сокращения, если бы Иосиф настаивал, но к резкой его реакции готова не была. Он чувствовал себя обманутым и не понимал, что я дала обещание умиравшему мужу. В припадке подозрительности он обвинил меня, сказал общим знакомым, что написала это наверняка я. Карл никогда бы такого не сделал. Тогда это было не особенно забавно, тем более что я как раз готовилась напечатать его очередную книгу на русском.

Когда он прислал мне письмо с угрозой подать в суд, я позвонила моей consigliere[7] Саре Бабенышевой, знавшей всех в русском литературном мире. Она, в свою очередь, позвонила близкой приятельнице Иосифа Виктории Швейцер. После этого она позвонила мне и сказала: раздел про Иосифа уберите из книги Карла – опубликуете его потом. Не стоит губить из-за него такую тесную дружбу.

Назад Дальше