— Как спалось?
— Отлично. — Он все еще щурился и вместо Сеида видел круглого жука, полоски надкрыльев вторили халату.
— Слава Аллаху, я не запер вчера бытовку. На Ласпи всегда гремит. Кругом сухо, а сюда обязательно туча повернет.
Гостьи Сеида, охая, спустились из своего скворечника во двор, прошли к умывальнику. Одна другой протяжно жаловалась, поднимала руки:
— Как я напугалась! Подхожу к окну — молния бах, бах, сверху потоп. Думала — море нас смоет. Потом вспомнила — дом на горе. Ай, как хорошо! Но долго, долго уснуть не могла, лекарство пила.
— Трусиха ты, — отвечала ей другая.
Сеид снова усадил подруг за стол, разлил остатки коньяка, предложил и мне. Отказался и пошел собираться.
Открыл багажник, закинул спальник, пенку.
Вдруг кровь отлила от головы.
Рюкзака на дастархане не было.
Думая, что порывом снесло его в овраг, слетел по трапу, облазил сырую, скользкую от прелых листьев яму, заглянул под сваи. Поднялся обратно, поскользнулся на гнилой доске, саданул колено.
Сеид выслушал, призвал повара:
— Володья! Володья!
Володя — лысый крепкий мужик в джинсовой рубашке, в первую ночь именно он устраивал его на ночлег — подбежал, выслушал. Лицо Володи стало озабоченным.
— Есть подозрение, кто это сделал. Этот человек не первый раз здесь шкодит. Хусейн знает, как его найти. Хусейн! — гаркнул, обернувшись, Володя.
Спустился Хусейн, толстощекий паренек, заспанный, мрачно выслушал, но искра мелькнула в его мятом лице, выдала зависть.
— Да сбросил он уже все, в Севастополе он сейчас, на «толчке», сколько сейчас время? — Парень сощурился на солнце. — Что там было? — помолчав, оживился он, явно соображая, чтобы не прогадать при дележке.
— Фотоаппарат, нож, фонарик. Плачу тысячу долларов, если вернет. — Он посмотрел исподлобья на Хусейна и уставился на свои кроссовки. Рядом с ними, процарапывая лапками по асфальту, полз здоровенный усач.
Сеид о чем-то хрипел женщинам. К одной из них спустился сын, которого вчера не было видно. Бритоголовый, сутулый парень присел на краешек дастархана и лихо опрокинул рюмку. Сеид с удовольствием посмотрел на него.
— Да кому нужны твои баксы! Поймаю собаку — убью. Не первый раз гадит там, где ест. — У Хусейна снова блеснули глаза. — А ты что вещи при себе не держишь? Что упало, то пропало.
Договорились, что вечером он заедет снова. Если будут новости, значит, будут.
На стоянке уже появились первые машины лоточников, вереницей они перетаскивали багаж к лестнице, на смотровую площадку. Мангальщики раздували огонь, дым вспархивал из-под картонок, тянулся к ноздрям, оседал у подножья скалы. Ствол шоссе все чаще выстреливал автомобилями, он отпустил сцепление — и тоннель из-за поворота потянулся в глаза, замелькал треугольными ломтями света, моря, но вот обрушился поток солнца, умыл, и стало ясно, что он больше сюда никогда не вернется.
Мальчик, как обычно, с вечера следил за Машкой. Он болтал с Хусейном, поглядывал на москвича. Хусейна недолюбливал, медленный и жадный, он был откуда-то из Сибири, из Тюмени, что ли, замороженный, в общем. Хозяин в молодости работал дальнобойщиком, ездил по стране, много у Сеида было знакомых татар отовсюду, некоторые теперь, когда он разбогател, к нему на лето в Крым присылали детей — и отдохнуть, и подработать. Мальчик сам был из Коканда, он знал одну из этих богатых теток: сын у нее приблатненный, а мужа зарезали.
Машка зачем-то околачивалась подле москвича, заглядывалась. Небритый, в рваной майке, он нависал над столиком, не знал, куда деть колени, невидящим взглядом смотрел перед собой, прихлебывал чай.
Наконец Машка поднялась к себе. Мальчик на прощание толкнул в бок Хусейна и шмыгнул за нею. Запер комнату, поднял коврик, приник глазом к щели. Девушка стала раздеваться, но отчего-то спохватилась, сердито забормотала и потушила свет.
Долго что-то Машка квохтала; не дыша, он слышал скрип, с которым она поворачивалась на кровати, чуял, как дышит все ее большое тело здесь, за тонкой доской, будто он плывет на корабле, в трюме, и штормовая бездна горами ходит у виска, тут, за тонкой обшивкой. Он приложился щекой к доске и вытянулся, прильнул всем обнаженным телом к перегородке…
Делать было нечего, он лег на спину и стал думать о том, какая у москвича хорошая машина, большая, мощная, и на спидометре указано 240! Еще недавно он перерисовывал из книжек самолеты, устройство турбин и сейчас мечтал посидеть в такой машине, широкая панель ее была усеяна тумблерами и циферблатами, здесь можно было почувствовать себя как в кабине пилота…
Ночью разбудил гром. Рядом ворочалась, подвывала Машка. Он снова прильнул к щели. Вся бледная, пухлая, она вздрагивала во сне от грома, мучилась, жмурилась от белого блеска, с которым откидывался на изголовье квадрат окна. Он оглянулся на свое окно — и обомлел. Слепящая рама влетала в комнату — и косматый великан, отделившись молнией от простывшего контура гор, оставался гореть перед глазами зеленоватым силуэтом. Страшный, похожий на москвича — такой же мосластый и нескладный, в длинной, ниже колен, руке он держал, как дубину, сосну, шаг его поднимался в гору.
Повсюду захлопали окна, внизу громыхнула дверь. Сильно хотелось на двор, но как добежать под ливнем? Наконец дождь схлынул, наступило затишье, он вышел во двор. Джип блестел темной влекущей громадой, несколько машин, ослепших от бури, стояло на обочине, мигая аварийными огнями.
Он перебрал шмотки, брошенные москвичом на дастархане.
Одна за другой машины стронулись с места и цугом потихоньку двинулись в сторону Ялты.
Мальчик осмотрелся, закинул рюкзак на спину.
Рассвет застал его у поворота на Балаклаву.
Весь день провалялся в Серебряной бухте, купался, сидел на мостках причала, а на закате, когда ушел последний катер с отдыхающими, перепрыгивая по камням, забрался на свою скалу, где не раз ночевал, когда его отпускали в воскресенье. Он лег на теплый камень, достал фотик, рюкзак подложил под голову. Море остывало от заката. Небо вдруг надвинулось глубиной, проступившей под звездами. Уже привычным движением включил, стал перелистывать снимки. Их он видел еще днем, украдкой прикрывая экран от солнца ладонью, разглядывал эту девушку, не в силах оторваться… Он перелистывал еще и еще, фотоаппарат стал отдавливать грудь, он несколько раз вздохнул, продышался… Но вдруг ярость стыда исказила его лицо. Он вскочил, изо всех сил швырнул фотоаппарат в море — и, освобожденный, отточенным движением, с трех маленьких шажков, толкнулся и пронзил головой вспыхнувшую толщу.
Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.
Штурм
Андрею Таврову и Наталье Гетманской
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.
Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа обжигала лапы — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще — зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Федор перезарядил — и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси — так в Гиркане звали фламинго — уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, — и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников — все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников — геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит — ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут — и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.
Тростники — конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, — бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь — навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, — вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх — рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, — и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете — большое счастье сулит такому году.
II
В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно только за них: в Иран.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.
III
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард — невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев — течет на мягких лапах среди мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — поднимаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он поднимался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились — и дымятся — горячие источники…
На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и ноги скоро оказывались в Иране.
IV
В заливе Гиркана зимует несметное воинство птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого… В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, поднимаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, чтобы не слышать. В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом сыплется там и тут, как кнутом об землю, погоняя стаю белых духов.
V
До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники жили здесь со времен первой островной — морской — заставы, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.
Так и делились во все времена — на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Но те — другие — были не хуже: молокане, субботники, геры — тоже из крестьян, казаков — с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили — говорили, молились, чаяли — уйти за Иран, в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищения мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало со ссыльных повинности, в том числе и воинскую, — и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались «сторонами» и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея — все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.