Весенние грозы - Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович 5 стр.


— Вон она! — крикнул Яков Семеныч с кормы, когда лодка огибала косу. — Целехонька наша голубушка…

Вот и причал. Слава богу, всё в порядке. Снасти разложены на берегу, разобраны, еще раз пересмотрены и потом уже в полном порядке перенесены в избушку. Первым делом закурился веселый огонёк на берегу, а потом задымилась и самая избушка.

— Хорошо… — повторял в умилении Яков Семеныч, вдыхая свежий воздух. — Лет двадцать с плеч долой.

Весенний день невелик, и засветло едва успели управиться. Первые жерлицы на щук ставил в Курье всегда Яков Семеныч: рыба лучше дается старикам, как и пчела. Работа шла молча, да и некогда было разбалтывать. Первая ночь всегда задавалась тяжелая: и от работы за зиму отвыкли и дела много. Петр Афонасьевич так и не сомкнул глаз во всю ночь, а Яков Семеныч прикурнул в избушке чуть-чуть: один глаз не спит, а другой видит. Петр Афонасьевич успел в это время заудить несколько налимов — эта рыба только ночью и берет. По первому улову у рыбаков своя примета: хорошо пойдет рыбка, так и всё лето будет хорошее.

— Вот, дедка, какой староста попался! — будил Петр Афонасьевич дядю ранним утром. — Гляди-ка, какой налимище… Я его Григорию Иванычу предоставлю. Пусть и от наших трудов отведает…

— Форменно!..

Ночь вышла удачная, и Петр Афонасьевич рано утром отправился в город с хорошей добычей; десятка полтора щук да столько же налимов. Рыбу у него обыкновенно покупали городские торговки на берегу, где причаливала лодка. Знаменитый налим был отправлен Григорию Иванычу с Сережей.

— Ого, какое произведение природы! — похвалил Печаткин. — Этакую рыбину, пожалуй, и губернатору не стыдно съесть.

Рыболовный сезон пошел своим ходом. Клепиков день был на службе, обедал дома, а вечером отправлялся в Курью. Ему не приходилось спать первые ночи напролет, пока устанавливались снасти и заводился весь порядок. А потом уже было легче: спали поочередно.

— Выспимся зимой, дедка…

— Успеем.

А как были хороши эти весенние ночи! Рыба в воде играет, утки плещутся, по песочку кулики суетятся, в осоках и по камышам гнездится водяная курочка, гоголи и всякая другая болотная птичка. Сколько хлопот, шуму, суеты, веселья… Яков Семеныч по целым часам прислушивался к этой кипучей жизни и только вздыхал от умиления. И днем тоже хорошо. По реке вереницами плыли барки, нагруженные лесом, медленно ползли плоты из бревен, мелькали косные лодки; изредка с шумом пробегал пароход. Старик не любил пароходов: они только рыбу пугали.

Работа кипела, и время летело незаметно. Рыбаки, несмотря на тяжелую работу, чувствовали себя прекрасно

Раз под вечер они сидели около огонька за походным чайником, как послышалось шлепанье весел на реке, и к самой избушке причалила лодка.

— Гей, мир на стану! — крикнул сильный мужской голос.

— Батюшки, да ведь это Григорий Иваныч…

Удивлению не было конца, когда из лодки за Григорием Иванычем вышли Любочка и Катя. Девочки кинулись на шею к Якову Семенычу, которого давно уже не видали. В сущности, это движение служило только выражением переполнявшей их радости.

— Дедушка, миленький, мы на охоту приехали! — объясняла Любочка. — А как у вас здесь хорошо… Папа добрый и ходил отпрашивать Катю. Марфа Даниловна долго не соглашалась, а папа её уговорил… Мы гребли веслами, дедушка, и нашу лодку так качало, когда шел мимо пароход. Ах, как хорошо…

— Ну, чудеса, как это Марфа-то Даниловна расступилась! — удивлялся Яков Семеныч, лаская девочек. — Ах, вы, стрекозы…

Катя была в Курье в первый еще раз и с особенным вниманием рассматривала всё кругом, онемев от восторга. Боже, как здесь хорошо… какая избушка малюсенькая… и лес совсем близко, и огонек так весело горит, и кругом вода, а город там далеко, назади и чуть брезжит. Зеленая травка едва еще только пробивалась, а березы и прибрежные кусты стояли совсем голые, но это ничего не значит — кругом разливалась какая-то неудержимая воля, простор и счастье. Петр Афонасьевич был очень рад гостям и тоже удивлялся, что Марфа Даниловна отпустила Катю.

— Я словечко такое знаю, — шутил Григорий Иваныч. — Что же в самом-то деле, девочка трудилась целую зиму, можно и отдохнуть один-то денек. Я сегодня вальдшнепов попугаю на заре, а утром какого-нибудь селезня ушибу… Бывает и свинье праздник, а я теперь вольный казак. С земством я кончил… Дело хорошее, да председатель управы у нас дрянь, а я гнуться не умею.

Клепиков и Яков Семеныч только переглянулись: другой бы голову повесил с горя, что место потерял, а этот радуется и отдыхать хочет. Григорий Иваныч понял их мысль и проговорил со своей улыбкой:

— Ничего, свет не клином сошелся… А я устал. Ах, вы, чиновники: всего-то вы боитесь!.. Ну, да это дело десятое, а вот мы выпьем для новоселья.

Гость привез с собой охотничью флягу, и рыбаки были рады пропустить «по единой», благо и закуска своя.

— Девочки, заваривайте уху! — командовал Печаткин. — Чтобы всё было готово, когда я вернусь с охоты…

— Слушаю-с! — бойко ответила Любочка, делая по-солдатски под козырек, а потом бросилась к отцу на шею. — Милый… миленький… милюсенький… ах, как хорошо!.. Катя, а ты что же стоишь? Ведь, если бы не папа, сидела бы теперь дома… Папа, а ты возьмешь нас с Катей на охоту?

— Ну, этого я вам не обещал, деточки… Вы посидите здесь, а я схожу один.

Яков Семеныч перевез Григория Иваныча на лодке через Курью, и охотник скрылся в лесу. Светлого времени оставался всего какой-нибудь час, и Петр Афонасьевич повез девочек осматривать настороженные снасти. Любочка была в восторге, а Катя только морщилась, когда в воде трепетала рыба, попавшая на железный крюк. Она закрывала глаза, когда отец осторожно подхватывал отчаянно метавшуюся в воде рыбу особым сачком и выбрасывал в лодку.

— Папа, ведь ей больно?..

— У рыбы холодная кровь… Она не чувствует.

— Отчего же она так бьется?..

— Гм… А кто её знает. Ну-ка, сколько сегодня попалось на ваше счастье…

Кате правилось больше всего хозяйничать на берегу. Она забралась в избушку и привела здесь всё в порядок, даже подмела пол.

— Я бы согласилась всегда жить в такой славной избушке… всю жизнь! — фантазировала восторженно настроенная Любочка. — Только неприятно, когда живую рыбу снимают с крючков. Даже кости хрустят… Потом у рыбы такие страшные глаза. И знаешь, отчего? Потому что у рыбы нет бровей и ресниц. А тебе нравится здесь?

— Очень…

Катя больше молчала, потому что привыкла сдерживать свои чувства. Ей всё казалось, что вот-вот чем-нибудь нарушится этот блестящий праздник. Давеча ей тоже хотелось броситься на шею к Григорию Иванычу, но она удержалась, как удерживалась и сейчас откровенно выражать свой восторг.

— Нам двоим совершенно достаточно такой избушки, — продолжала свою мысль Любочка.

— В лесу одним жить страшно, Любочка. А вдруг разбойники?

— А я возьму у папы ружье — и паф!..

В этот момент в лесу прокатилось громкое эхо выстрела, и Любочка с ужасом закрыла глаза. Катя вся вздрогнула. Зачем Григорий Иванович стреляет? Неужели ему не жаль бедную птичку? И кровь у птички горячая… Мысль об убитой птице на целый вечер запала в голову Кати, и, когда Григорий Иваныч вернулся, она с удивлением посмотрела на него, точно это был другой человек. Зато Любочка была в восторге от пары убитых вальдшнепов и уверяла, что, когда вырастет большая, непременно будет ходить сама на охоту.

Всё-таки вечер прошел замечательно весело. Яков Семеныч развел громадный костер, не жалея заготовленных дров. Это была иллюминация «по случаю дорогих гостей».

— Ну, женщины, всё готово? — строго командовал Григорий Иваныч.

Варить уху, да еще прямо на костре — дело нелегкое, и девочки хозяйничали под руководством Якова Семеныча. Вероятно, еще никто в мире не ел такой вкусной ухи из молодых налимов… Вальдшнепов Григорий Иваныч приготовил сам и зажарил прямо в горячей золе, как делают охотники. Этот роскошный ужин продолжался чуть не до полночи. Ночь была такая теплая, хотя с реки и потягивало резким холодком. Катя проводила еще первую ночь в лесу и превратилась в одно внимание. Ей казалось, что Шервож далеко-далеко и что они никогда не вернутся в него. А как весело горит огонь, какие все хорошие, и как, вообще, хорошо жить на свете, когда есть такая хорошая река, как Лача, такой хороший дедушка, как Яков Семеныч, и папа, Григорий Иваныч — и все и всё хорошее!

— Григорий Иваныч, зачем вы птичек застрелили? — тихо спрашивала Катя, глядя ласковыми глазами на учителя. — Им больно…

— Да, это жестокое удовольствие, деточка… — ласково отвечал Григорий Иваныч, подсаживая Катю к себе. — Видишь ли, было время, когда люди существовали одной охотой. Это была необходимость…А теперь остался охотничий инстинкт. Да… В каждом удовольствии, деточка, скрыта какая-нибудь жестокость.

— Григорий Иваныч, зачем вы птичек застрелили? — тихо спрашивала Катя, глядя ласковыми глазами на учителя. — Им больно…

— Да, это жестокое удовольствие, деточка… — ласково отвечал Григорий Иваныч, подсаживая Катю к себе. — Видишь ли, было время, когда люди существовали одной охотой. Это была необходимость…А теперь остался охотничий инстинкт. Да… В каждом удовольствии, деточка, скрыта какая-нибудь жестокость.

Дальше для Кати всё покрылось каким-то сладким туманом: она и видела и не видела сидевших пред огнем людей, слышала их разговоры и собственные мысли, и кому-то улыбалась, и чувствовала, как чья-то любящая сильная рука заботливо прикрывала её теплым пальто, а потом она точно унеслась. Из этой дремоты её вывел страшный звук: по реке точно ползло какое-то чудовище, отпыхивая и тяжело шлепая громадными лапами.

— Это пароход… — объяснил какой-то голос, указывая на зеленые и красные огни, мелькавшие в темноте. — Ночью все звуки усиливаются.

Заснувших девочек Григорий Иваныч на руках перенес в избушку и уложил на рыбачьих нарах. Он любил детей и теперь долго любовался детским крепким сном. Какие милые девочки и как они хорошо спят: так и распускаются на руках!

— Что-то вас ждет, маленькие милые женщины? — вслух подумал Григорий Иваныч и нахмурился.

Огонь догорал. Григорий Иваныч растянулся на земле и наслаждался тем ощущением полноты, какое дает одна природа. Клепиков отправился в Курью осматривать снасти. Яков Семеныч дремал, сидя на обрубке дерева и посасывая свою трубочку.

— А ведь мы скверно живем, дедушка… — заговорил Григорий Иваныч, вздыхая всей грудью. — Очень скверно… То-есть собственно — и не живем, а только платим за квартиру, в мелочную лавочку, портному, дровянику, мяснику. У нас искусственная жизнь, интересы, удовольствия, радости, и за это мы платим тяжелым разочарованием… Мне вот сейчас так жаль девочек: что-то их ждет впереди? Сейчас они спят так беззаботно, а там где-то впереди уже зреет и горе, и слезы, и неприятности.

— Без этого не проживешь, Григорий Иваныч…

— А мне всё-таки жаль! Вот сейчас я чувствую себя таким сильным, гору, кажется, своротил бы, а вместе с тем, ничего не поделаешь: может быть, они вспомнят десять раз Григория Ивановича, а его уже нет. В трудную минуту дорого хорошее теплое слово, а его-то и не будет… Так я к тому говорю о девочках, что на женщине всего сильнее отзывается всякая несправедливость и фальшь. Нужно жить просто, уметь ограничить себя в каждой мелочи, и только тогда человек делается полным хозяином самого себя, когда он ни от кого не зависит.

— Уж это, конечно… — соглашался Яков Семеныч. — Прежде-то куда проще жили. Это вы правильно, Григорий Иваныч…

— Счастье не в том, что у меня будут и дорогие ковры, и мебель, и свои лошади, и много прислуги, — нет, не в этом… Ведь я не съем вчетверо больше, не буду спать вдвое больше… Счастье там, в глубине собственной совести… в сознании… в правде…

Эти душевные простые речи слушало чуткое детское ухо, и они глубоко западали в детскую душу, как хорошее, полное зерно, которое сеятель бросал на хорошую землю. Любочка спала мертвым детским сном, а Катя лежала с открытыми глазами. Ей хотелось плакать и обнимать Григория Иваныча, и, вместе, она боялась проявить свои детские чувства.

VIII

Потеряв место в земстве, Печаткин не унывал, хотя найти новое в провинциальном городе и было трудно. Во всех присутственных местах уже знали его неуживчивый, строптивый характер, и везде получался вежливый отказ. Григорий Иваныч мрачно улыбался, крутил свои рыжие усы и, сделав несколько дней передышки, писал новое прошение, чтобы получить новый отказ.

— Надоест когда-нибудь им отказывать, — шутил он.

А дома уже начала теснить нужда. И то нужно и это нужно, а денег не было. Ужасное это слово: нужда… Анна Николаевна крепилась, не жаловалась и колотилась, как рыба об лед. Всё, что можно было заложить, было заложено, кое-что продано, а нужда всё росла… Когда приходилось особенно тошно, Анна Николаевна отправлялась к Клепиковым, чтобы отвести душу с Марфой Даниловной. Всё же на людях как будто и легче.

— Не понимаю я вашего Григория Иваныча, — повторяла Марфа Даниловна, покачивая головой. — Уж, кажется, умный мужчина, а вот с гордостью своей не может поправиться… И всё от гордости. Вы бы поговорили ему, Анна Николаевна. Ну, пошел опять в земство, извинился, а повинную голову и меч не сечет. Ведь надо жить как-нибудь, а у вас трое детей на руках…

— Прямо сказать, Марфа Даниловна: есть нечего. Вчера за ужином один черный хлеб…

— Вчуже страшно… Что же он-то?

— Всё то же: пишет свои прошения.

Анна Николаевна, несмотря на свою бедность, ни разу не пожаловалась на мужа: она верила в него. Да и не в первый это раз… Марфа Даниловна могла только удивляться её терпению. Нахлынувшая на Печаткиных беда на время охладила отношения семей между собой. Клепиковы и помогли бы, да самим было до сопя: едва сводили концы с концами. А дать пустяки совестно… Это была жестокая проза, от которой делалось жутко всем.

А время шло. Наступало лето. Григорий Иваныч ходил в грязных крахмальных сорочках и в одном сюртуке. От недавнего довольства не осталось и следа, точно оно растаяло. Даже Анна Николаевна приходила в отчаяние, главным образом за ребятишек, которые и голодали, и обносились, и выглядели такими жалкими. Только в середине лета Печаткин нашел какое-то место в пароходной компании «Ласточка», но и здесь прослужил всего недели две. Он не мог выносить канцелярских плутней и вообще хамства. Впереди оставалась одна нищета. Катя теперь реже бывала у Печаткиных, но своими глазами видела, что такое бедность и нищета.

— Мама, у них нет ни чаю, ни сахару… — рассказывала она матери. — Я буду отдавать свой сахар маленькой Соне.

— Перестань вздор говорить, а впрочем, как знаешь. Еще обидятся на тебя же… Ведь не нищие, чтобы кусочками принимать. Конечно, беда со всяким может стрястись, а и их тоже нельзя похвалить: он — гордец, она — не хозяйка.

— Нехорошо осуждать людей в несчастии, — строго вступился случившийся дома Петр Афонасьевич. — Все под богом ходим… Сегодня сыты, а завтра неизвестно. Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу…

— Да ведь я так… — смутилась Марфа Даниловна. — К слову сказала. Не нашего ума дело.

— Вот так-то лучше, мать… А ты, Катя, делай, как знаешь.

Петр Афонасьевич потихоньку от жены не раз помогал Печатакиным и деньгами, вырученными за рыбу, и натурой, т. е. той же рыбой. Самому ему было неловко являться благодетелем, и он посылал обыкновенно Якова Семеныча. На старика не могли обидеться, да он и сам умел устроить всё так, что никто не замечал благодеяния.

— Мало ли что бывает, Анна Николаевна, — уговаривал старик горевавшую столбовую дворянку. — Нужно терпеть, — даст бог, и справитесь…

— Ох, и не говорите, Яков Семеныч! Добрых людей стыдно…

Да, беда не только постучалась в дверь, но вошла в дом и заглянула в каждый угол. Маленький Гриша почти целое лето перебивался в Курье, где помогал рыбакам в их работе вместе с Сережей и таким образом пропитывал себя своей работой. Мальчикам ужасно полюбилась эта жизнь в лесу. Они загорели, поздоровели и заметно выросли за одно лето. Раз в Курью приехал Григорий Иваныч, такой задумчивый и молчаливый. Он ужасно похудел, осунулся и точно сделался еще выше. Старый Яков Семеныч долго вглядывался в него, хмурился и бормотал что-то про себя, а потом не выдержал и заговорил:

— Нехорошее у вас на уме, Григорий Иваныч…

Печаткин даже вздрогнул и посмотрел на старика округлившимися от испуга глазами: Яков Семеныч точно подслушал его отчаяние.

— Дедушка, тошно мне… — тихо ответил Григорий Иваныч, хватая голову руками. — Ах, как тошно… И за что?.. Кому я сделал зло? Не умею быть хамом — вот вся моя беда. Не люблю подслуживаться, говорю правду, не даю другим подличать… Да. Что же делать, если я не могу иначе… И семьи жаль, и себя, и тошно мне… Лег бы — и умер.

— Устроится всё понемножку. Не кто, как бог…

Разговорил старик горевавшего, успокоил, пожурил и отправил домой сам. А у Григория Иваныча, действительно, было нехорошее на уме: хотел он броситься в воду. Горе сломило и его. Не мог он видеть голодавшей из-за него семьи.

— Ну, спасибо, старина, — благодарил Печаткин, когда они подплывали к Шервожу. — В некоторое время, может быть, и я пригожусь.

— Богу нужно молиться, Григорий Иваныч… Оно и полегчает, и еще как. Со слезами нужно молиться. Есть несчастнее нас, а вы о детях думайте.

— Да, да. Спасибо…

Простившись со стариком, Печаткин поднялся на гору, посмотрел на широко разливавшуюся Лачу и вздохнул свободнее. И небо точно выше, и пароход снизу так весело бежит, и лодочка-скорлупка Якова Семеныча там внизу чуть виднеется… Печаткину сделалось вдруг страшно за самого себя. Что он мог наделать… Точно туман какой в голове стоял, в груди тяжесть и такая злоба против всех. Даже детей своих как-то сделалось не жаль: что жалеть, когда ничем помочь не может! Да еще хвастался раньше: я — то, я — другое… Нет, это была минута ужасного сумасшествия.

Назад Дальше