Письма - Александр Бестужев-Марлинский 2 стр.


Болото приготовим славное – были бы словесные черти хороши. А нельзя ие признаться, что до сих пор у нас еще нет мастерских штук, хотя стихов столько, что Лапландию натопить можно. Пушкин ни гу-гу. Советуете ли Вы напечатать «Разбойников»[54] или нет? Я в сомнении, ибо Воейков подвел нас. Раич прислал отрывок из «Иерусалима»[55], но это широко, как разлив Волги; часть однако ж напечатаем. В обозрении не премину сказать моего мнения о лике Лжедмитриева[56]. Не даст ли настоящий своего «Каплуна»[57]? – что смотреть на качан[58], изъеденный червями латыни. Грибоедов Вам кланяется, я сегодня его видел. Я от его комедии в восхищеньи[59] и преклоняю колено перед даром самородным – это чудо! Одна только шутка о баснях могла бы обессмертить его. Цензура его херит – он в ипохондрии, но с тех пор как лучше его узнаю, я более и более уважаю его характер и снисхожу к его странностям. Здесь нового ничего, кроме печатного, нет. Рекомендую Вам подателя этого письма г-на Орджинского[60], моего доброго приятеля. Вы его полюбите, если он это заслужит. Денис Васильевич[61] может о нем сказать более, а я хотя бы и хотел, но спешу. Будьте счастливы, любезнейший князь. Этого желает Вам искренно Вас почитающий

Алекс. Бестужев.

6. П. А. Вяземскому[62]

СПб., 12 генваря 1825 г.


Желаю, князь, чтобы счастье переменилось к Вам на лучшее, но чтобы Вы для меня остались те же. Я не мог приехать в Москву, потому что товарищи мои по аксельбанту[63] разъехались по отпускам, да и «Звезда» была в забытьи до сих пор. Но будущей зимой заеду в белокаменную на 3 месяца, чтобы хорошенько с ней ознакомиться. Благодарю вас за выписку из «Меркурия»[64], но он у нас полтора месяца прежде был, и мы с удовольствием читали ответную статью Р. В. G. Очень мило и умно написана. Однако ж, говорят, Катенин воззрился и пишет[65] в Париж бранную очень отместку. Для того и Н. Муханов удержался печатать в «Conservateur»[66]. Здесь были литературные комедии, так что мы со смеху умирали, – Булгарин пьяный мирился и лобызался с Дельвигом и Б. Федоровым[67], точно был тогда чистый понедельник! Все мелочные страстишки вышли наружу, и каждый изъявил свое неудовольствие вслух. Это было на ужине у Никитина[68]. Лобанов[69], например, признался, что он сердит на всех, зачем его мало хвалят, и просил извинения у Чеславского[70], что он убил его переводом «Федры», и пр. и пр. Праздники я провел здесь очень шумно, возлияния Вакху были часты и сильны, и я думал, что я возродился для московской моей жизни, – помните ли геркулесовы наши подвиги, любезнейший князь! Право, я с удовольствием вспоминаю вихрь, в котором я у Вас кружился, и жажду попасть на несколько времени в такой же. Каковы кажутся вам «Северные цветы»? Здесь их покупают и не хвалят – как-то у Вас? Мне стихи Дельвига лучше всех нравятся. Жуковский на излете. Крылов строчит уже, а не пишет. Пушкин не в своей колее, а главный недостаток книжки есть совершенное отсутствие веселости – не на чем улыбнуться. Разве над добродушием Плетнева, который возвышает тропарь свой в акафисте Баратынскому и прочим[71]. Впрочем, не подумайте, что тут говорит зависть, – я наперед говорю, что наша «Звезда» не многим будет лучше «Цветов», – мы не имели ни ловкости, ни время, ни расположения для улучшения своего альманаха. Впрочем, что будет, то будет, а будет то, что бог даст[72]. Присылайте только подмогу, любезный Петр Андреевич, – мы начали печатать уже. Цензура строга и глупа по-прежнему, и здесь день за днем валит без отмены и без замены. Грибоедов со мною сошелся – он преблагородный человек; его комедия сводит здесь всех с ума – и по достоинству. Пущин[73] едет к Пушкину, – здесь славят его «Цыган», а 1-я песнь «Онегина» пропущена без всяких выемок. Рылеев[74] посылает к Вам письмо к Муханову и, в случае его отбытия, просит покорнейше по нем распорядиться. Будьте счастливы, любезный и почтенный князь, и не забывайте ленивца

А. Бестужева.

7. А. С. Пушкин[75]

9 марта 1825.


Долго не отвечал я тебе, любезный Пушкин[76], не вини: был занят механикою издания «Полярной». Она кончается (т. е. оживает), и я дышу свободнее и приступаю вновь к литературным спорам. Поговорим об «Онегине»,

Ты очень искусно отбиваешь возражения[77] насчет предмета – но я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда. Чудно привить яблоки к сосне – но это бывает, это дивит, а все-таки яблоки пахнут смолою. Трудно попасть горошинкой в ушко иглы; но ты знаешь награду, которую назначил за это Филипп! Между тем как убить в высоте орла, надобно и много искусства и хорошее ружье. Ружье – талант, птица – предмет – для чего ж тебе из пушки стрелять в бабочку? Ты говоришь, что многие гении занимались этим – я и не спорю; но если они ставили это искусство выше изящной, высокой поэзии, то, верно, шутя. Слова Буало, будто хороший куплетец лучше иной поэмы, нигде уже ныне не находят верующих; ибо Рубан[78], бесталанный Рубан, написал несколько хороших стихов. Но читаемую поэму папишет не всякий. Проговориться не значит говорить; блеснуть можно и не горя. Чем выше предмет, тем более надобно силы, чтобы объять его, его постичь, его одушевить. Иначе ты покажешься мошкою на пирамиде, муравьем, который силится поднять яйцо орла. Одним словом, как бы ни был велик и богат предмет стихотворения, он станет таким только в руках гения. Сладок сок кокоса; но для того, чтоб извлечь его, потребна не ребяческая сила. В доказательство тому приведу и пример, что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно? Нет, Пушкин, нет, никогда не соглашусь, что поэма заключается в предмете, а не в исполнении! Что свет можно описывать в поэтических формах[79], это несомненно; но дал ли ты «Онегину» поэтические формы, кроме стихов? Поставил ли ты его в контраст со светом, чтоб в резком злословии показать его резкие черты? Я вижу франта, который душой и телом предан моде; я вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны; но они неполны, ты схватил петербургский свет, по не проник в него. Прочти Байрона; он, не знавши нашего Петербурга, описал его схоже[80], там, где касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие скрывает в себе замечания философские, а про сатиру и говорить нечего. Я не знаю человека, который бы лучше его, портретнее его очеркивал характеры, схватывал в них новые проблески страстей и страстишек. И как зла и как свежа его сатира! Не думай, однако ж, что мне не нравится твой «Онегин», напротив. Бея её мечтательная часть прелестна, но в этой части я не вижу уже Онегина, а только тебя. Не отсоветываю даже писать в этом роде, ибо он должен нравиться массе публики; но желал бы только, чтоб ты разуверился в превосходстве его над другими. Впрочем, мое мнение не аксиома; но я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце; а мало ли таких предметов, и они ждут тебя! Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя[81]? Страсти и время не возвращаются – а мы не вечны!!!

Озираясь назад, вижу мое письмо, испещренное сравнениями. Извини эту глинкинскую страсть[82], которая порой мне припадает. Извини мою искренность, я солдат и говорю прямо, в ком вижу прямое дарование. Ты великой льстец насчет Рылеева и так же справедлив, сравнивая себя с Баратынским в элегиях[83], как говоря, что бросишь писать от первого поэмы – унижение паче гордости. Я, напротив, скажу, что, кроме поэм, тебе ничего писать не должно. Только избави боже от эпопеи. Это богатый памятник словесности, по надгробный. Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны.

О здешних новостях словесных и бессловесных не многое можно сказать. Они очень не длинны по объему, но весьма по скуке. Скажу только, что Козлов написал «Чернеца», и, говорят, недурно. У него есть искры чувства, но ливрея поэзии на нем еще не обносилась, и не дай бог судить о Бейроне по его переводам: это лорд в Жуковского пудре. Н. Языков точно имеет весь запас поэзии, чувства и охоту учиться, но пребывание его на родине не много дало полету воображению. Пьесы в П.<олярной> 3.<везде> только что отзываются прежними его произведениями. Что же касается до Баратынского – я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его «Эдда» есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению, да и в самом «Черепе» я не вижу целого: одна мысль, хорошо выраженная, и только. Конец – мишура. Бейрон не захотел после Гамлета пробовать этого сюжета и написал забавную надпись, о которой так важно толкует Плетнев. Скажу о себе: я с жаждою глотаю английскую литературу и душой благодарен английскому языку – он научил меня мыслить, он обратил меня к природе – это неистощимый источник! Я готов даже сказать: il n'y a point de salut hors la litterature Ang-laise[84]. Если можешь, учись ему. Ты будешь заплочен сторицею за труды. Будь счастлив, сколько можно: вот желание твоего.

О здешних новостях словесных и бессловесных не многое можно сказать. Они очень не длинны по объему, но весьма по скуке. Скажу только, что Козлов написал «Чернеца», и, говорят, недурно. У него есть искры чувства, но ливрея поэзии на нем еще не обносилась, и не дай бог судить о Бейроне по его переводам: это лорд в Жуковского пудре. Н. Языков точно имеет весь запас поэзии, чувства и охоту учиться, но пребывание его на родине не много дало полету воображению. Пьесы в П.<олярной> 3.<везде> только что отзываются прежними его произведениями. Что же касается до Баратынского – я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его «Эдда» есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению, да и в самом «Черепе» я не вижу целого: одна мысль, хорошо выраженная, и только. Конец – мишура. Бейрон не захотел после Гамлета пробовать этого сюжета и написал забавную надпись, о которой так важно толкует Плетнев. Скажу о себе: я с жаждою глотаю английскую литературу и душой благодарен английскому языку – он научил меня мыслить, он обратил меня к природе – это неистощимый источник! Я готов даже сказать: il n'y a point de salut hors la litterature Ang-laise[84]. Если можешь, учись ему. Ты будешь заплочен сторицею за труды. Будь счастлив, сколько можно: вот желание твоего.

Алекс. Бестужева.

8. П. А. Вяземскому[85]

Петербург, 30 октября 1825 г.


Я на Вас очень сердит, любезнейший князь: дважды были Вы в Петербурге и ни разу не удостоили меня посещением; это мне тем более чувствительно, что в последнюю побывку Вашу мне не удалось с Вами слова сказать… все в Царском да в Царском, а коли в столице, то кстати ли в аристократическом кругу вспомнить о старом приятеле! Даже и не заслали сказать, когда бы Вас увидеть. Как приятель (я думал так), казалось, мог бы я иметь право на уголок в Вашей памяти, хотя и на походном положении, как знакомый даже – притязание на визит? Как бы то ни было, я сердился от чистого сердца, потому что неискренно люблю Вас, и пусть эта откровенность Вам докажет, что я не люблю держать за душой и чего. В Москве, думаю, мы помиримся. Я сбираюсь туда в начале декабря. Мы начинаем печатать «Полярную» и у ледяного моря нашей словесности ждем погоды. Стихотворная часть больно слаба у нас. Пушкин не пишет ни к кому и напишет ли? Бог весть. Прочие или ничтожны или ленивы. Многие (в том числе и Вы) обещают – и только. Как думаете сдержать свое слово? Как князь или как поэт? Дайте весточку. У Вас «Океан»[86] есть, у Вас есть, несомненно, и другие достойные Вас пьесы. Мне не верится, чтоб ревельские красоты не одушевили Ваше перо. Стоит только пошарить в карманах да переписать. Как, однако ж, трудно последнее – я испытал на деле. Помните ли?

Засвидетельствуйте мое уважение княгине и скажите, что я с большим удовольствием вспоминаю оранские балы. И тем живее, что здесь вовсе отказался от танцев и света.

Нарышкина баснею мелких офицериков стала, все сватает дочь… Будьте здоровы, веселы, любезнейший князь, и вспомните хоть раз если не Александра Бестужева, то Бестужева, издателя «Полярной звезды».

Ваш А. Б.

9. Письмо к Николаю I из Петропавловской крепости[87]

Об историческом ходе свободомыслия в России


Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить пред вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря. Я буду говорить с полной откровенно-стию, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю.

Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло, купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, ученые учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, обстоятельства до того не допустили, и надежды состарелись без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие многостоящие расстроили финансы; но того еще не замечали в приготовлениях к войне Отечественной. Наконец Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «свобода, освобождение!» Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона, и клик русского монарха огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, – говорили они, – а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «как хорошо в чужих землях». Сравнение со своим естественно произвело вопрос; почему же не так у нас?

Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Луч надежды, что государь император даст конституцию, как он то упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых генералов освободить рабов своих еще ласкали многих. Но с 1817 г. все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно, – и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством заслуженных офицеров разгорячало умы. Предпочтение немецких фамилий перед русскими обижало народную гордость. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ль освободили мы Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ль дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?» Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать, в безнадежности, о важнейших мерах. А как ропот народа, от истощения и злоупотребления земских и гражданских властей происшедший, грозил кровавою революциею, то общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае. Теперь я опишу положение, в каком видели мы Россию.

Войска Наполеона, как саранча, оставили за собой надолго семена разрушения. Многие губернии обнищали, и правительство медлительными мерами или скудным пособием дало им вовсе погибнуть. Дожди и засухи голодили другие края. Устройство непрочных дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню. Злоупотребления исправников стали заметнее обедневшим крестьянам[88], а угнетения дворян чувствительнее, потому что они стали понимать права людей[89]. Запрещение винокурения отняло во многих губерниях все средства к сбыту семян, а размножение питейных домов испортило нравственность и разорило крестьянский быт. Поселения парализировали не только умы и все промыслы тех мест, где устроились, и навели ужас на остальные. Частые переходы полков безмерно тяготили напутных жителей; редкость денег привела крестьян в неоплатные недоимки – одним словом, все они вздыхали о прежних годах, все роптали на настоящее, все жаждали лучшего до того, что пустой слух, будто даются места на Аму-Дарье, влек тысячи жителей Украины – куда? не знали сами. Целые селения снимались и бродили наугад, и многочисленные возмущения барщин ознаменовали три последние года царствования Александра.

Мещане, класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден, обременен повинностями, лишен средств к пропитанию. В других нациях они населяют города, у нас же, как города существуют только на карте[90] и вольность ремесл стесняют в них цехи, то кочуют как цыгане, занимаясь щепетильною перепродажею. Упадок торговли отразился на них сильнее по их бедности, ибо они зависят от купцов как мелкие торгаши или как работники на фабриках.

Купечество, стесненное гильдиями и затрудненное в путях доставки, потерпело важный урон: в 1812 г. многие колоссальные фортуны погибли, другие расстроились. Дела с казною разорили множество купцов и подрядчиков, а с ними их клиентов и верителей, затяжкою в уплате, учетами и неправыми прижимками в приеме. Лихоимство проникло всюду. Разврат мнения дал силу потачки вексельному уставу[91]. Злостные банкроты умножились, и доверие упало. Шаткость тарифа привела к нищете многих фабрикантов и испугала других и вывела правительство наше из веры, равно у своих, как и чужеземных негоциантов. Следствием сего был еще больший упадок нашего курса (то есть внешнего кредита), от государственных долгов происшедший, и всеобщая жалоба, что нет наличных. Запретительная система, обогащая контрабандистов, не поднимала цены на наши изделия, и, следуя моде, все платили втридорога за так называемые конфискованные товары. Наконец, указ, чтобы мещане и мелкие торговцы или записывались в гильдии, или платили бы налог, нанес бы решительный удар торговле, и удержание исполнения не удержало их от ропота. Впрочем, и без того упадок торговли был столь велик, что на главных ярмонках и в портах мена и отпуск за границу уменьшились третью. Купцы еще справедливо жаловались на иностранцев, особенно англичан, которые вопреки уставу[92] имеют по селам своих агентов и, скупая в первые руки сырые произведения для вывоза за границу, лишают тем мелких торговцев промысла, а государство – обращения капиталов.

Назад Дальше