Очень много возникало у нее проблем со служащими. В бюро не прекращались сплетни, интриги, взаимные оскорбления, вытекающие не столько, может, из зависти, сколько из самого факта постоянного пребывания вместе. Не раз ей приходилось уговаривать, мирить подчиненных или делать им замечания, выслушивать их доверительные горькие исповеди и жалобы. Спустя какое-то время она уже хорошо знала личную жизнь не только каждого работника своего отдела, но и всего «Мундуса». Тот дрался с женой и пришел поцарапанный; другой почти голодал, потому что купил в рассрочку участок в Песочном; у кого-то был жених, а она ходила по кинотеатрам с другим. И вообще в бюро каждый делал что-нибудь кому-нибудь назло: переворачивал вверх ногами картотеку, замазывал самые важные позиции в карточках, курил мерзкие папиросы или рассказывал несуществующие вещи о коллегах.
Атмосфера в бюро, как она заметила, зависела в основном от двух факторов: от погоды и от даты выплаты зарплаты. Чем дальше было от первого числа и чем хуже погода, тем более язвительной и наэлектризованной становилась атмосфера.
Все это, конечно, касалось Анны, так как не только отражалось на производительности труда, но и на ее собственном настроении. Она успела отметить, что туристический отдел лучше и энергичнее всего работает на протяжении нескольких дней после большого конфликта, когда все рассорятся, не разговаривают и только ждут, как бы поймать друг друга на ошибке, опоздании или неточности. Анна, однако, в такие дни чувствовала себя несчастной. Она не умела дышать в такой тяжелой атмосфере и старалась привести всех к какому бы то ни было согласию.
Анну любили настолько, что доходившие до нее сплетни о ее личных делах не носили слишком злой характер. Мужчины ухаживали за ней умеренно и с уважением. У женщин не было повода для ревности, так как она всегда старалась одеваться очень скромно и ни с одним из сотрудников не кокетничала. В бюро, естественно, было несколько пар, более или менее результативно заключивших союз, что, разумеется, никоим образом не удавалось спрятать от косых взглядов такого небольшого коллектива и составляло тему многих догадок. Эти пары были под особой опекой Анны. Это вызывало доброжелательность по отношению к ней со стороны пар, но зато среди одиночек у нее было несколько не то чтобы врагов, потому что это слишком сильное определение, но недоброжелателей.
Сама она не переносила двоих: панну Фукс, стареющую кислую истеричку, и пана Конткевича, галантного младенца с прыщеватым лицом, хвастающегося своими знакомствами среди аристократии. Сколько бы раз по каким-либо делам она ни проходила через бюро, всегда пользовалась случаем задержаться возле их столов и проверить, что они делают и как. Поскольку каждая такая остановка требовала оправдания, а не всегда находился соответствующий предлог, она делала им замечания и напоминания, причем в тоне, не допускающем возражений.
Однажды они пожаловались Минзу, и тот спросил ее, правда ли, что она травит Конткевича и панну Фукс. Разумеется, она возразила, но не могла им этого простить и добавила:
— Я постараюсь доказать пану директору, что не только не травлю их, но что до сего времени покрывала многие допущенные ими ошибки.
— Как это вы покрывали?
— Исправляла их сама.
— Весьма разумно, вы же отвечаете за результаты работы в своем отделе.
Анна почувствовала себя уязвленной.
— Я готова нести всю полноту ответственности, но при условии, если доверяю данному сотруднику. Так вот панне Фукс я абсолютно не доверяю. У нее куриная память, и она делает массу ошибок. Пан Конткевич пишет на работе письма, а в его картотеках господствует хаос.
— Об этом следовало мне сказать раньше, — скривился директор.
— Я надеялась навести порядок самостоятельно, но если мои напоминания сочтены за травлю, то не вижу смысла продолжать.
— Поэтому вы настаивает на увольнении Фукс и Конткевича?
Анна, не задумываясь, ответила:
— Да, пан директор.
— Хорошо… Хм… Вы смогли бы в ближайшие дни представить конкретные случаи?
— Как вам угодно.
На следующий день после состоявшегося разговора она все-таки задумалась: в сущности, это двое были не хуже других работников, у которых то или иное было не в порядке. Она медлила с представлением Минзу доводов в надежде, что он забудет и все останется по-прежнему. Однако Минз не забыл. При каждой возможности он возвращался к этой теме, домогаясь обещанных доводов. И хотя это раздражало Анну, хотя она усматривала в поведении Минза проявление злого характера, тем не менее она должна была сдержать слово, что не составляло особого труда. Несколько повторившихся один за другим случаев привели к неизбежному результату: накануне первого числа Конткевич и Фукс получили расчет.
Анна, которая должна была подписать листы на увольнение, с утра ходила как побитая. Ей казалось, что взгляды коллег выражают осуждение и неприязнь. Конткевич поклонился ей, как всегда, непринужденно и как бы с иронией, зато у Фукс весь день были заплаканные глаза, а около семи она пришла в бокс к Анне, и, прежде чем она начала говорить, у нее началась истерика.
Это уже вынести было невозможно. Анна дрожащими руками подавала ей воду, гладила по жестким обесцвеченным волосам, своим носовым платочком вытирала ее мокрое лицо, с которого слоями стекала краска. И наконец, она сама отвезла ее домой на такси.
Фукс жила в маленькой комнатке, снимаемой у какой-то небогатой семьи. Комнатка была обставлена претенциозно, украшена ситцевыми накрахмаленными оборками и коричневыми гипсовыми фигурками, представляющими разные мифологические ситуации. Абажуры ручной работы из искусственного шелка, деревянные чудовища из Закопане, немного нелепого фольклора, пледов и платков, коллекция разных «де сувенир» из дешевых мест отдыха, какая-то страшная акварель с беседкой и итальянскими тополями, несколько дешевых имитаций батиков, горы иллюстраций и в плюшевой рамке портрет толстощекого капитана с наглым выражением лица, с надутой грудью и бараньим взглядом. Об этом капитане, бывшем женихе панны Фукс, знал весь «Мундус»: он любил ее до сумасшествия и был стопроцентным мужчиной, но умер из-за болезни слепой кишки. Под портретом во флаконе из дешевого стекла стояли искусственные цветы.
Все это вместе производило такое угнетающее впечатление, что Анна с трудом сдерживала слезы. В довершение в комнате стоял запах гиацинтовых духов, а за стеной ревело радио.
Фукс всхлипывала и горевала все больше по поводу утраченной должности, жаловалась на свою судьбу, на жестокий мир и черствость близких. Анна успокаивала се, как умела, клялась, что сделает все, чтобы Минз отменил приказ, или, в конце концов, постарается найти для нее другую должность. Ситуация была невыносимой еще и потому, что Анна спешила к Дзевановскому, а сейчас никак нельзя было уйти, поскольку Фукс начала подробно рассказывать историю своей жизни, начиная от родителей. Мать была брошена вероломным отцом, гимназия, много спецшкол, много должностей, утраченных из-за сокращения и интриг, из-за отношений с богатыми и черствыми родственниками… Наконец, она достала свою метрику, чтобы доказать, что ей действительно только двадцать девять, а не сорок два, как говорят в бюро те, кто ни видом, ни свежестью не могут с ней сравниться. Анне, глядя на метрику, хотелось рассмеяться, видя разящую диспропорцию между датой в метрике и датой, беспощадно написанной временем на лице бедной Фукс.
Она снова вспомнила Владека Шермана, который однажды говорил о женской метрике:
— Это столь уважаемый документ, что иногда я готов поверить в его подлинность.
Расстались они самым теплым образом, как только Анна умела. И с того дня панна Фукс была признана ее сердечной подругой и по меньшей мере раз десять за день по поводу и без повода приходила в ее бокс. Что можно было поделать, пришлось терпеть.
С Конткевичем все обстояло хуже. Оказалось, что на протяжении нескольких месяцев он брал авансы, и в день увольнения ему уже получать было нечего. Острые глаза коллег скоро заметили, что он продал часы, портсигар и кольцо. Поговаривали, что его выселили из квартиры. Часто он приходил в бюро измятый, грязный, с красными глазами. Начал пить. Однажды он пришел такой пьяный, что заснул за столом. Как назло как раз в это время появился Минз. Разумеется, Конткевича тотчас же удалили, а на следующий день, когда он появился, чтобы забрать из ящиков свои мелочи, он прошел мимо Анны, даже не кивнув ей головой. Он был бледен, лицо сморщилось, и весь он как-то согнулся. Анна знала, что ему отказали в выдаче свидетельства, и неизвестно почему се стала преследовать мысль, что Конткевич покончит жизнь самоубийством.
Она не спала в ту ночь, а утром по дороге купила газету и проштудировала рубрики несчастных случаев, но упоминания о Конткевиче не нашла. Она долго не могла забыть о нем. К счастью, приезд Кароля и Литуни отвлек ее внимание от служебных дел. Много бы она дала за то, чтобы не терзаться угрызениями совести из-за этих двоих уволенных. Если бы она не была руководителем, если бы не входило в ее обязанности контролировать других, как бы это было хорошо. Этот Минз, наверное, еще в худшем положении. Ему нужно заботиться об интересах фирмы и эту задачу ставить на первое место, и в то же время он не может отказаться от человеческих чувств. Как помирить одно с другим, как дозировать критерий?.. Нельзя действовать во вред фирме, но и обижать людей — это ужасно, это не дает покоя…
Дзевановский, с которым она поделилась своими заботами и сомнениями, сказал:
— Есть такие, кто руководствуются только принципами и умеют применить их для каждого обстоятельства.
— Но их нельзя применять к живым людям! Все мы разные, каждый по-своему переживает, по-своему реагирует. То, что для одного может быть ничем, мелкой неприятностью, другого приведет к самоубийству. А кроме того, надо учитывать большую разницу в материальных условиях. Нельзя пользоваться принципами, шаблонами, если речь идет о жизни и смерти.
— Если жизнь и смерть, — задумчиво сказал Марьян, — так важны, как нам кажется.
— Как это нам? Ты полагаешь, что, скажем, Минз вообще не считается с этим? Нельзя преувеличивать. У каждого есть немного совести.
— Но совесть — это только манометр, установленный для данной шкалы давлений.
— Ты хочешь сказать этим, что она регулируется в соответствии с принципами?
— Что-то в этом смысле, — подтвердил Дзевановский. — Большинство людей пользуются принципами, как правдой, как догматами. Никогда не подвергают их сомнению, не изучают, не анализируют. И это составляет их силу.
— И живут вслепую?
— Этого нельзя сказать, так как они верят в свои догмы, так как подобрали к этой вере более или менее убедительное понимание, понимание для них самих, во всяком случае, достаточное. И это, повторяю, составляет их силу.
— Скорее, неполноценность.
— Может быть.
— Это же очевидно! — не выдержала она.
Марьян улыбнулся:
— Смотри! Уверенность, с какой ты классифицируешь релятивизм и догматизм, почти догматична. И как же эта уверенность будет выглядеть, если я тебя спрошу, какую меру ты используешь?
После этого разговора Анна в душе признала, что мир и его конструкция, человек и его дела, — вещи невероятно сложные, поражающие своей глобальностью и ответственностью за каждый сделанный шаг. В конце концов, она пришла к выводу, что лучше об этом не думать вообще. Впрочем, масса текущих актуальных дел помогла освободиться от этих забот.
Приехал Кароль с бонной и с Литуней. Девочка была немного простужена и кашляла. К счастью, у нее не было температуры. Выглядела совсем неплохо, немного подросла и поправилась. Зато Кароль похудел и как будто чуть постарел. Производил впечатление чужого человека.
Уже на вокзале он высказал предположение, что Литуня получит воспаление легких, что в гостинице будут клопы, что здешней кухней он испортит себе желудок и что все надежды на переезд в Варшаву окажутся пустой мечтой.
Вначале радость приезда Латуни переполняла Анну настолько, что она не обратила внимания на настроение Кароля. Со смехом она восприняла даже потерю чемодана, который долго нельзя было отыскать из-за нерасторопности Кароля.
Для себя она решила, что отыщет какой-нибудь способ, урвет полчаса, чтобы показать Литуню Марьяну. Пока об этом не было речи. Устройство Кароля в гостинице, обсуждение разных срочных дел и представление Литуни на Польной — все это заняло довольно много времени.
Пани Гражина внимательно присмотрелась к ребенку и сделала заключение, что она похожа на отца, а Куба крякнул и спросил:
— Так что у тебя слышно, малая?
Анна была разочарована таким приемом девочки, ее дочурки, которая, разумеется, не единственное чудо света, но безусловно самый очаровательный и наиболее развитый ребенок, которого она когда-нибудь встречала.
Вечером, оставшись наедине с мужем, Анна хладнокровно слушала его жалобы, мягко, но решительно избегала его ласк и готовила себя к длинному разговору, смыслом которого должно было быть: они должны расстаться, потому что она любит другого.
До разговора, однако, не дошло. В комнате было почти темно. Во второй рядом спала Литуня. Ее глубокое дыхание было ровным. Бонна ушла в кино, и они остались одни.
Если попытки ласк со стороны Кароля становились все более изобретательными, то способствовали этому не только обстоятельства, но и слабеющее сопротивление Анны: тело требовало своего, щепетильность уменьшалась и супружеская обязанность была исполнена.
ГЛАВА 5
Банкет должен был начаться в восемь, а уже в семь часов пани Гражина была готова. Волнения не было. За свою долгую жизнь она участвовала во многих подобных торжествах и столько раз выступала, что и сегодняшний юбилей, хотя он был ее собственным, не мог вывести из равновесия ее идеальную нервную систему.
Стоя перед зеркалом в новом черном бархатном платье, она присматривалась к себе не столько с удовлетворением, сколько с признанием. Высокомерная, серьезная и почти красивая в ореоле седых волос, в своей величественной здоровой старости, она была такой, какой желала быть. Ее собственный взгляд, самый придирчивый из критиков, не мог в отражении всей фигуры отыскать ничего, абсолютно ничего, что бы ей хотелось изменить в себе. Именно так она представляла свою старость и до такой старости дожила.
— Старость, — усмехнулась она, — и, отвернувшись от зеркала, медленно приблизилась к стене, на которой висел большой написанный маслом портрет молодой высокой девушки в бальном атласном платье.
Так она выглядела пятьдесят лет назад…
— Старость, — повторила она с оттенком удивления.
Она вовсе не чувствовала себя старой, скорее наоборот! Та девушка на портрете, тоже серьезная и горделивая, тоже представляющая образец физической и духовной гармонии, никогда не была молодой. Может, это вытекало из ее характера, а может быть, объяснялось тем, что на молодость у нее не было времени.
Нет, пани Гражина не чувствовала себя старой. Годы прошли через ее жизнь очередностью дат — дат, составляющих пятидесятилетний календарь совещаний, съездов, встреч, визитов и собраний. Время мчалось мимо нее. Оно касалось ее деятельности, ее работы, ее обязанностей, но не се самой. Все, что составляло се личную жизнь, не занимало почти места в этих пятидесяти годах. Она не жила для себя. Она жила для всех, для народа, для общества, и именно сегодняшний юбилей должен быть видимым выражением благодарности, почитания и верности со стороны общества, которые она вполне заслужила.
Это не будет манифестацией, а лишь честно заработанной наградой, и она примет ее с высоко поднятой головой, с полной осознанностью права на эту награду.
Все, с кем она сотрудничала, кто близко присматривался к ее неустанной работе, кто ценил ее деятельность, соберутся сегодня на банкете или пришлют поздравительные телеграммы. Уже с утра пани Гражина получила их несколько десятков.
Она просмотрела их еще раз и решила показать эти свидетельства признания сыну.
Она постучала к нему. Он сидел у стола и раскладывал пасьянс, бормоча себе что-то под нос. Посмотрев исподлобья на мать, он спросил:
— Что это мама сегодня такая нарядная?
— Я же тебе говорила, а вообще-то ты бы мог узнать и из газет, что сегодня отмечается пятидесятилетний юбилей моей деятельности. Видишь, сколько телеграмм получила!
Она хотела положить перед ним пачку телеграмм, но Куба крикнул:
— Мама, что ты делаешь! Пасьянс! О Боже, все карты мне передвинула! Вот дьявол, сам не знаю теперь, смогу ли уложить так, как было!
Пани Гражина отшатнулась и закусила губу.