Александр Матюхин
Реальность поверженных
– Банев, несомненно, был прав, – бормотал доктор Р. Квадрига, склонившись над жестяным тазом, от которого пахло хлоркой. – Вечером пью. Утром пью. В обед страдаю. Печенью. В перерывах, значит, бесцельно прожигаю жизнь. Отвратительно. Срам.
В горле забулькало. Квадрига сдержал позывы острой утренней тошноты и в который раз дал себе обещание не пить. Совсем. Ни капли рому, виски, водки и что там еще подают в ресторане. Отвратительнейшее пойло. То есть, конечно, прекрасное в некоторых ситуациях, но только в некоторых. Например, когда следует забыться. Или, например, когда надоело смотреть на все эти рожи вокруг. Как будто в этом городе есть только один ресторан и, несомненно, только один столик, за который каждый вечер садятся одни и те же люди – граждане достойные, умные и интересные – но до чего же надоевшие! До зубовного скрежета.
Доктора Р. Квадригу все же стошнило. Но не потому, что он вспомнил про Банева, Голема и того… с блестящими пуговицами на мундире. Просто доктора тошнило каждое утро от выпитого. Это было неизбежно и умиротворяюще. Как если бы рассвет появлялся в спазмах и блевотине, но потом все равно пригревал солнечными лучами.
Хотя какой здесь, к черту, рассвет?
Ему подали полотенце. Умыли свежей водой. Одели в халат. Улыбающийся человек из прислуги принес завтрак, и доктор отведал сначала яичницу из восьми перепелиных яиц, потом творога с медом, несколько кусочков сыра и запил водой. В животе отвратно бурлило, потом стало нежно и приятно. Появилась кратковременная легкость, вместе с которой пришла легкость мыслей, и захотелось с кем-нибудь поговорить.
– Вы меня знаете? – Он поймал за локоть пробегающего человека из прислуги. Лицо человека было худое и лощеное, со следами небрежного бритья. – Позвольте представиться. Рэм Квадрига, живописец, доктор гонорис кауза.
– Знаю, – сказал небрежно бритый. – Я вас каждое утро принимаю в столовой.
– То есть вы знаете, что на завтрак я разговариваю. С вами. Или с кем-то еще. Уж точно не с мокрецами. На предмет творчества. Портретной техники, например. Вы знаете, кого я рисовал? Знаете?
– Президента, – ответил небрежно бритый. – Вы рисовали Президента. Президент на рыбалке. Президент в окружении близких. Потом этот ваш шедевр живописи – Президент целует ребенка. Мы в школе проходили.
– Значит, проходили. Хорошо. И что скажешь? – Квадрига всегда непринужденно переходил на «ты».
– Шедевр, одним словом.
– Потому что Президент?
– Потому что целует. Ребенка, – вздохнул побритый. – Красиво так целует. С какого ракурса ни посмотри.
Квадрига вздохнул:
– А если бы его целовал не Президент? Скажем, если бы его целовал я? Вышел бы шедевр? Нет. Я это и без тебя знаю. Чепуха вышла бы. Я четвертый месяц рисую автопортрет. Что с поцелуями, что без – чушь. Яйца перепелиного не стоит эта мазня. Краски перевожу.
Картина стояла в подвале виллы, укрытая от людских глаз двойными дверьми и четырьмя замками. Во всем, что касалось творчества, Рэм Квадрига был немного параноик.
– Я почти закончил, – сказал он, нахмурившись. – Чего-то не хватает. Надрыва нет. Знаешь, что там за автопортрет? Лицо эпохи. Вот это вот рыхлое, небритое, с похмелья лицо. Дай, думаю, тряхну стариной, как много лет назад, творчеством, понимаешь, займусь. Ну вот и тряхнул. В голове одно, на деле другое. Хочешь, покажу?
Рэм Квадрига шумно втянул носом воздух и покосился на окно. За окном не то чтобы рассвело, но черное небо окрасилось в серое. Кое-где сквозь плотное одеяло туч пробивались редкие лучи солнца. Была видна каменная терраса с фонтаном, и еще были видны забор и ворота, и прислуга и автомобиль, медленно выползающий из гаража. В особняке кипела жизнь. Вокруг Квадриги кипела жизнь. А он сидел за столом, дожевывая паштет, со стаканом воды в руке, и пытался сделать выбор: отправиться прямиком в гостиницу за ромом или макнуть, что называется, кисть в краску.
Обе мысли приводили его в состояние какого-то вялого, животного бешенства. Он ничего не мог с этим поделать. Замкнутый круг. И то и то – нехорошо. То есть совсем плохо. Картину он никогда не допишет, потому что бездарь, исчерпал талант, пропил и сдулся. И ром весь никогда не выпьет, потому что снова будет блевать, проклинать всех вокруг, забываться и путать слова. Как-нибудь его найдут на обочине, в грязи, с вылупленными в небо глазами, которые будут наполнены дождевой водой. Участь каждого, кто лобызал Президенту руки.
– Пойдем, – сказал он побритому. – Захвати паштет. Где мои тапочки? К черту халат. Зонт? Кто-нибудь видел зонт? Творчество, мой друг, это тебе не посуду мыть. Тут талант нужен. Все, кто говорят, что без творчества можно нарисовать картину – наглые вруны. Можно освоить технику, академический рисунок, тени, перспективу и даже что-нибудь нарисовать этакое, для девочек из гостиницы, чтобы они краснели и прятали глазки. Но! Запомни – но! – никогда без таланта не нарисовать что-то настоящее. Ценное. Это как честно заработать на хлеб или этот же хлеб украсть. Вроде бы один и тот же вкус, но ценители сразу определят, какой лучше. Цитата. Запомни на будущее.
Рэм Квадрига, подрагивая всем телом, с раскрасневшимися щеками, в тапочках и одних только широких белых трусах, пересек виллу, вышел с заднего входа под дождь и широкими шагами направился к дверям в подвал. Двери были укрепленные, пуленепробиваемые, с тройной защитой и секретными замками. В подвале можно было укрыться от атомного взрыва. Еще там пахло влагой и почему-то человеческим потом.
Все это время выбритый, из прислуги, беззвучно вышагивал рядом. На лице его блуждало выражение непрерывной скуки. Он то и дело поглядывал на наручные часы.
Рэм Квадрига отпер первую дверь, дернул за ручку, остановился перед второй, дублирующей, и обнаружил, что энтузиазм пропал.
– Знаешь что, – сказал Квадрига, жуя губами. – Наверное, не покажу. Это срам. Надрыва нет. И еще она не дописана.
– Кто – она?
– Автопортрет. Лицо. Картина. Я назову ее «Обнаженная правда настоящего». Поэтично, да? Чертовски. Вы же не обидитесь, если не покажу?
Он снова перешел на «вы», из чувства неловкости. Доктор Р. Квадрига терпеть не мог кому-либо отказывать.
– Не обижусь, – отозвался выбритый, а потом зевнул. – Можно мне идти?
Квадрига замахал руками:
– Не задерживаю! Что вы, что вы. Работайте.
Внезапно он ощутил необъяснимую тревогу. Дождь сыпал с серого неба мелкими холодными каплями и обжигал обнаженное тело. Тапочки хлюпали. Картина стояла в подвале, недописанная, и спускаться к ней не было желания. Может, он зря рассказал этому выбритому о своей работе? Может, следует, как принято говорить в хорошей компании, замести следы? Даже в этом городе найдутся шпионы и доносчики, которые с радостью напишут куда надо про то, что доктор Р. Квадрига переменил-де взгляды, перестал рисовать Президента и занялся подозрительной деятельностью на своей вилле. Картины рисует непонятные. Что-то там лопочет про правду. А сам – бездельник и балагур. Полез неделю назад бить морду швейцару в гостинице. Нахамил водителю. Уснул в неоплаченном номере, пьяный, полураздетый, с одним снятым ботинком. Ну разве он благонадежный? Давно спился и полез в оппозицию. Гнать его надо в три шеи из славного нашего государства. Нет больше обласканного Президентом Рэма Квадриги.
Впрочем, с похмелья чего только в голову не полезет?
Он нащупал взглядом автомобиль, стоящий у ворот. Направился к нему, растирая ладонями влагу по лицу, потом опомнился, вернулся в дом, оделся, привел себя в порядок и вышел уже под зонтом.
– В гостиницу? – спросил водитель.
– Завтракать, – ответил доктор.
На завтрак подавали блины. Рэм Квадрига не любил блины, поэтому пил ром.
В целом все было, как всегда. В ресторане гремели посудой, сновали официанты, хихикали женщины за соседними столиками, а Банев и Голем разговаривали о чем-то возвышенном тихими голосами, не требующими суеты.
Квадрига пока еще не пьянел. Приходилось скучать. Он услышал, как скрипнул стул, скосил взгляд и увидел Павора, фамилию которого никак не мог запомнить.
Санитарный инспектор был свеж, жизнерадостен, но пахло от него все равно почему-то водорослями.
– Доброе утро! – сказал Павор, вытирая руки и лицо салфетками. – Что тут у нас? Блины?
– Есть еще оладьи, говорят. С джемом, – сказал Голем.
– И ром, – сказал Квадрига.
Павор смерил его тяжелым взглядом и произнес, не повернув головы:
– Паршивая погодка. Через два квартала дорогу размыло. Фирменный конец света. Кто бы мне сказал несколько лет назад, что буду жить по уши в воде, я бы посмеялся. А теперь что? Смиренно терплю и не жалуюсь… О чем ведем разговор, господа?
– О цели в жизни, – ответил Банев, у которого, кажется, голова всегда была полна самых разных мыслей. Писатель, одним словом.
Квадрига Баневу симпатизировал. Чувствовал в нем родственную творческую душу – тоже искалеченную временем и тоже затерянную в этом дождливом и промозглом городе. Как-то Квадрига предлагал Баневу пожить у него на вилле. Во-первых, потому, что чертовски боялся одиночества, которое наступало после того, как разъезжались работники, а во-вторых, хотелось просто по-человечески поговорить с кем-нибудь интеллигентным. Не с Павором же вести беседы… Он сделал глоток и спросил:
– Какова цель?
– О, это просто, – вмешался Павор. Он сел, закинул ногу на ногу и принялся покачиваться на стуле, сложив руки на груди. – Господин Банев пишет книги. Это и есть его цель. Написать еще одну или две. А может быть, даже три. За три платят больше, потому что гонорары идут за упаковку, а не за содержимое. Верно я говорю?
– Закажите-ка оладьи, – сказал Банев.
– И тщательно пережевывайте, – посоветовал Голем без тени улыбки на большом лице.
Павор обвел всех взглядом и хохотнул:
– Мне как-то говорили про чувство юмора. Плохое оно у меня. Никто не понимает. Потому и пошел санитарным врачом.
– Думаете, врачи не шутят? – спросил Голем, который, кажется, был главврачом бывшего лепрозория, где сейчас жили мокрецы.
Мокрецов Квадрига недолюбливал и побаивался. Они казались ему пришельцами, которых неведомо каким образом забросило в этот промозглый городок, а выбраться они не могли. Отстроили себе высоченный забор с вышками, договорились о чем-то с правительством и бродили теперь по улицам, сверкая глазами. Умные, черти. И влиятельные. Жгучая смесь. Таких лучше сторониться.
– Куда же врачам шутить? – спросил тем временем Павор. – Вы меня, Голем, должны прекрасно понимать. В одной лодке, так сказать, плывем. Кругом дождь. Мокрецы эти… Снуют туда-сюда, прохода не дают. Дорогу размыло. Ботинок прохудился и хлюпает. Прихожу домой и, знаете, что делаю? Сушу вещи! Раздеваюсь, простите, до трусов и вывешиваю все это барахло промокшее на веревку. Это ритуал. Первая необходимость! Как в туалет, простите еще раз, сходить. Одно и то же, каждый вечер. Чувство юмора, может быть, было когда-то, но сейчас – нет. Выветрилось.
– Мокрецы, – сказал Квадрига. – Слышал я анекдот как-то. Про мокреца и курицу. Смешной. Но забыл. Дайте вспомню…
Он выпил еще, пытаясь настроиться на разговор. Так всегда в последнее время. Кипят в голове мысли, а высказать – не получается. Будто где-то внутри головы, между мозгом и речевым аппаратом, установили прибор, который блокирует связную речь. Хорошая, кстати, задумка. Цензурный замок на уровне речи. Можно настраивать на разные словечки, жаргонизмы, запрещенные цитаты, например. В государственные учреждения легко бы пошел. Опять же, для страны полезно.
– Возвращаясь к беседе, – обратился Банев к Голему. – А ведь Павор в чем-то прав.
– Павор всегда прав, – сказал Павор, раскачиваясь на стуле.
Голем умиротворенно кивнул.
– У каждого человека есть цель вселенского масштаба, – сказал он. – В рамках его внутренней вселенной, конечно. Что-то, что заполняет его. Так называемый смысл жизни, если хотите. Цель формируется где-то лет в девять-десять… хотя сейчас акселераты, кто их разберет?.. и затем человек идет к ней всю жизнь. Может быть, даже неосознанно. Все эти метафоры про выбранный путь, про линии судьбы и компас жизни – это все из-за цели. Она одна и навсегда. На подсознательном уровне.
– Я пишу книги, – сказал Банев. – Откровенно говоря, неважные книги. Но это моя цель. И тут я с вами согласен. Вдруг я напишу замечательный роман, скажем, про службу в армии. Замечательный со всех сторон, не докопаться. Все меня будут хвалить – критики, читатели, Президент, даже Павор и Квадрига. И что? Я ведь живой еще, а значит, моя цель все равно не закончена. Я стану писать дальше. Не успокоюсь. Даже если ничего лучше уже не напишу. До смерти, наверное. Это и есть цель?
– Инстинкт, – подсказал Квадрига. – Паук. Он не может без паутины. Ему надо.
– Доктор дело говорит, хоть и пьян уже в доску, – заметил Голем. – Не путайте инстинкты с целью.
– Хорошо, а ваша какая цель?
– Я должен лечить, – ответил Голем. – Мы это обсуждали, помните? Физически не могу видеть, как люди испытывают боль.
– Особенно мокрецы, – ехидно встрял Павор, а потом заказал, наконец, оладьи у проходящего официанта.
– У мокрецов генетическое. Это другое. Хотя вы, без сомнения, правы. Они тоже испытывают боль. Самую разнообразную. Кто-то ломает руку. У кого-то вывихи. Кому-то вышибают зубы в темноте. Все мы люди.
– У кого-то цель лечить, у кого-то – защищать порядочных граждан от всяких там, – хмуро отозвался Павор. – Не понимаю вас. Что вы в них нашли? Почему генетическое? Кем доказано? Я вот знаю свою цель. Мне надо, чтобы в городе было без болезней, чисто и хорошо. Всем разом.
– И если в городе вдруг действительно станет хорошо, как вы говорите, всем разом, вы успокоитесь?
Павор нахмурился и спросил:
– Это философский вопрос? Я такие не люблю. Мне милей говорить все прямо. Скажите, Голем, что бывает, если цели двух людей пересекаются и конфликтуют? Я вам сам и отвечу. Побеждает сильнейший. Вот и вся философия.
– А проигравший? – спросил Банев, орудуя вилкой.
– Проигравший возвращается к своей цели, но сильно умерив аппетиты. Это как в футболе. Низший дивизион для слабаков. Видели, как Болгария проиграла в групповом этапе? То-то же.
– То есть рано или поздно проигравший вернется и выиграет?
– Или так и будет всю жизнь до смерти барахтаться в грязи, тщась надеждой, что впереди его ждут победы. Так тоже бывает в футболе. Видите, Юл, все просто, без философии.
Павору принесли оладьи и джем. Он накинулся на них, будто не ел по крайней мере несколько дней. Квадрига лениво наблюдал со своего места, как горячие, с пылу с жару, мягкие и пышные оладьи исчезают одна за другой в пасти санитарного инспектора. Павора бы Квадрига к себе не пригласил. Не место ему на вилле. Разбирается ли это существо вообще в искусстве? Знает ли что-нибудь об экспрессионизме в живописи? Читал ли Банева? Бывал ли когда-нибудь за пределами этого городка?
Квадрига одолел очередной бокал рома и налил себе еще.
Банев сказал:
– А как вы считаете, мы здесь с вами проигравшие или победители?
– Смотря чего, – ответил Павор. – Я здесь родился и живу. Это мой дом по всем параметрам. Должность есть, любимым делом занимаюсь. Победитель? Да. А вы – приезжие. Принесла каждого из вас нелегкая. Значит, бежите от чего-то. Не сидится вам на месте. Даже Квадриге. Обласканные, замечательные, мудрые, популярные. Все равно бежите. Все.
Он обвел сидящих за столом вилкой. Квадриге стало не по себе. Он буркнул что-то, сделал глоток рому и обнаружил, что бокал пуст. Мысли путались. Вот он размышлял о победителях и проигравших, а потом вдруг услышал свой собственный голос, доносящийся будто издалека. Тот, другой, Квадрига жаловался кому-то, что цели в жизни нет, закончилась вся, иссякла. Где-то капала вода и пахло хлоркой. Потом где-то мелькало размытое лицо Банева, которого Квадрига держал за локоть. Потом подошли незнакомые люди, и доктор счел нужным представиться. Потом он много думал о картине, которая томилась в подвале. А потом встал из-за стола и, пошатываясь, вышел в промозглый дождливый день, под козырек гостиницы и долго хлопал себя по левому карману брюк, пока не вспомнил, что давно не курит, а золотой портсигар, подарок Президента, пылится где-то в коробках на чердаке.
Возвращаться Квадрига не стал, а пошел по улице на запад, к площади, которую местные когда-то именовали Солнечной за то, что в полдень в самом ее центре на несколько коротких секунд образовывалось солнечное пятно размером с монетку в пять крон. Сейчас впору было площадь переименовывать: на том самом месте, где когда-то появлялось пятно, теперь скопилась неистребимая лужа грязной воды, а солнца в городе – настоящего, полновесного, спелого, как яблоко в августе, – не видели давно.
Квадрига размышлял о вещах банальных и даже бытовых. К примеру, почему он до сих пор не обзавелся зонтом. В этом городе вообще многие ходили без зонтов, словно в знак протеста, словно доказывали серому хмурому небу, что имеют право вот так вот прогуливаться под дождем. Впрочем, Квадрига никому ничего не доказывал. Он мок и чувствовал, как холодные капли влаги капают за воротник.
Еще он думал о том, как ром или виски (а еще хороший коньяк) влияют на человеческое общение. Вот сидят за столом четыре знакомых человека, завтракают оладьями с джемом, и каждый из них мучительно соображает, как бы завязать разговор. Ладно, Банев всегда знает, что сказать. Но, допустим. Вот им приносят алкоголь. Каждый делает глоток, и разговор завязывается сам собой. Но ведь это не обычный разговор, не так ли? Это разговор людей навеселе. Если разобраться, Квадрига ни разу не общался с Баневым или Големом трезвым. Квадрига вообще мало разговаривал, пока не выпивал. Проклятый цензурный приборчик в мозгу… То есть, получается, все разговоры за завтраком, обедом и ужином – это пьяный и полупьяный поток сознания. Алкоголь изменяет психику, видение мира. Мы выпиваем, а потом беседуем беседы, которые к реальности имеют мало отношения. Мы там за столиком живем в другой реальности, окруженной алкогольными парами, запахами коньяка и горечью спирта с привкусом оладий. Все наши размышления, о цели в жизни, о Президенте и строе, о великой победе, проститутках, мокрецах, новейшем обмундировании и недостроенном стадионе, – это все проходит сквозь призму выпитого, фильтруется и видоизменяется. Это другое. Когда мы трезвеем, на нас обрушивается реальность. И она, поверьте, сильно отличается от той, которую мы видим за столиком в ресторане. Даже новости в газетах другие. Реальные. А потому – страшные. К примеру, недавно избили трех мокрецов вот прямо на площади, при всем честном народе. Даже в газете написали. Только виновных не нашли. Или эти постоянные слухи о новой войне. Кругом враги, кольцо сжимается, а друзей-то и нет. Куда девались? Никто не знает. Но если мы выпьем вечером хорошего коньяка, то разом найдутся друзья. Потому что мы их выдумаем. Ну или представим кого-то в хорошем свете, мол, он, конечно, не совсем друг, но сосед, а значит, можно потерпеть и сделать вид, что мы друзья. Это удобная правда. И она рождается спьяну. На трезвую голову в этом городе давно никто ни о чем не говорит. В реальности вообще все молчат.