«Рождественские истории». Книга четвертая. Чехов А.; Сологуб Ф.; Гарин-Михайловский Н. - Н. И. Уварова 2 стр.


– Ишь, ты!

Он провожает меня в сени и твердит:

– Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как га духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить – пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек – опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, – на лошадь попал. На базар ее? – как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» – «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали – откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас – древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!

Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.

– Кто здесь еще бедный? – спросил я своего ямщика.

И, по его указанию, я пошел по избам.

Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.

Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.

Он умер, бич всех, на своей должности и в записке на имя священника просил собранные им сто семнадцать рублей раздать нищим его прихода.

Старуха качала своей старой головой и говорила, что люди толкуют, будто деньги его проклятые, что он душу черту продал и проку не будет от его денег добрым людям.

Он не слышал рассказов старухи; его ус торчал; он лежал и думал свою крепкую думу.

В маленькой, тесной избе лежали мужик, баба и пять душ детей – все в горячке.

– Кто в избе? – спросил я, ощупываясь в темноте.

– Люди, батюшка, люди, – ответил встрепанный мужской голос.

– Люди, люди, – подхватил возбужденный горячечным бредом, точно веселый женский голос.

Спичка на мгновение осветила закоптелые в курной избе стены, покрытые, точно блестками, сажей; осветила неясный силуэт мужика на печи и из-за него выглядывавшую в какой-то груде цветных тряпок бледную физиономию бабы. Спичка потухла, и осталось впечатление не то склепа с заживо погребенными, не то какого-то дикого, веселого в своем безумии маскарада.

– Все больны?

– Все, батюшка… Я последний сегодня.

– Все, все… – взвизгнула баба.

– Кто ходит?

– Нет, никто, – лежим да и ладно.

– Лежим, лежим… – подхватила баба. – Колобами лежим.

– Хлеб есть?

– Нету хлеба; не емши лежим.

– Не емши, не емши, – истерично взвизгнула баба.

Даже вручить помощь некому было.

Я вышел и посоветовался с ямщиком.

– Старец тут, в келейке, рядом… сам-то недужный, а умственный… распорядится…

Я зашел к старцу. Перегнувшись, я спустился в его келейку и при слабом мерцании восковой свечки у иконы разглядел и сидевшего старца и нищенскую чистоту его обстановки.

Мне бросился в глаза контраст, странное сочетание ветхого, разрушенного тела с силой его горящих молодых глаз.

Он точно ждал меня и, грустный, удовлетворенный, опираясь на свои костыли, смотрел мне в глаза.

– С молоду думал звезды с неба достать… Ум мне неспокойный вложил господь, сердце горячее… Не терпел неправды… точно жгло… Все до предела хотел достигнуть… корень зла искал… И не сыскал, не сыскал, отец мой… В бездне погиб и наказание приял… Люди мимо прошли, себе смех и озлобление приял. Ушел бы – куда уйдешь от мира?.. Надеялся дни свои кончить на святой горе – не приняли старцы: «Трудись на своей земле»… Вернулся, задумал было скит… собрал несколько таких же горемык бездомных, упал владыке в ноги… Благословил: «Ищите»… Искали, батюшка, искали… нет, ничего не нашли… Много земли и пустой, а угла не сыскали… Просили у мира, – мир-то сам лапами своими по пустому месту царапат… Купцу кланялись: не дал, батюшка… Так и остался… ни миру поддаться, а в миру у пустого стойла только пропадать.

Старик смолк.

– Смирился, батюшка, и не ропщу… Смирил господь. Милости одной прошу: смерти прошу. Смерть косит молодой цвет и не хочет смахнуть меня – старый посохший бурьян… Стар, батюшка… по частям отхожу… гляжу вот на ноги свои сухие и точно не верю: я ли, не я… И вся жизнь-то: так, сон какой-то приснился… Смирил господь… Смирил дух… Слава его пресвятой воле… Вот и праздничек великий на дворе… Он-то, отец наш, и во тьме и в яслях приял жизнь, да и кончил ее на кресте; нам ли, грешным, роптать еще?

Он покорно опустил голову и повторил:

– Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…

Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.

Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.

– Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего – справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…

Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.

В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.

У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.

Я присел возле них.

Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.

– Мамка спит? – спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.

– Спит, внучек, – ответила старуха и заплакала.

– Плачешь? – Старуха молча вытирала слезы. – Что молчишь?

– Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…

– Где идет? – спросил охваченный мальчик.

– С неба идет.

– Куда идет?

– На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…

Голос старухи оборвался и смолк.

– Христос какой? – понижая голос, спросил мальчик.

– Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.

Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо.

– Он к нам придет?

– Придет, дитятко, придет, – вдохновенно охваченная проговорила старуха. – Люди не идут, люди забыли, он не забудет…

Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.

– Идет, идет… – метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.

Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу, – меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь – волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.

Федор Сологуб

Рождественский мальчик

Пусторослев наконец остался один.

Сколько усталости! Целый день встреч и разговоров.

Жгучие, волнующие темы. Заботы и хлопоты о деле, которое так взяло все время.

Так взяло все время, что теперь, в минуту отдыха, вдруг не хочется думать о нем. Усталость обволакивает все чувства липкою пеленою. Глаза не хотят глядеть.

Прилег на диван. На письменном столе стынет недопитый стакан чаю. Бледное, нервное лицо склонилось. На темно-красной подушке оно кажется особенно бледным и худым.

Припомнилась далекая Сибирь. Подневольное житье в ней. Лютые морозы. Земля, которая и летом не оттаивала глубоко. Товарищи суровой ссылки. Долгие, долгие ночи. И такой мрак, и такой холод!

Захотелось безопасности, уюта, семьи. Услышать детский лепет в этой квартире, слишком большой и слишком богатой для одного, – в робкие упражнения на рояли, – и внезапный смех.

Подумал:

«Разве с меня не довольно? Пусть работают другие».

И улыбка. Конечно, пусть другие.

И сразу же знал, что это – так только.

Нет, уже не оторваться от дела…

Опять тонкая дремота.

И вдруг легкие шаги.

Встрепенулся. Открыл глаза.

Никого нет.

Странно, – в последнее время Пусторослев не раз замечал, в минуты усталости и отдыха, что он не один. Чьи-то легкие шаги шуршали по полу недалеко от него, – словно кто-то маленький тихонько проходил мимо него, осторожно, босыми ногами. Маленький, едва достигавший головою до дивана. Подходил, всматривался, поднимая прекрасное нездешнее лицо. Прислушивался. Говорил что-то тихое, и странно внятное. Звал куда-то.

Но стоило открыть глаза, – и странный посетитель с легким шорохом скрывался. И уже казалось, что и не было его.

Сначала Пусторослев не думал об этих посещениях. Мало ли что приснится или покажется в минуты тоски и усталости.

Но вот уже несколько дней подряд маленький гость стал занимать внимание Пусторослева.

Прежде он приходил изредка. Теперь – каждый вечер. И Пусторослев уже начал ждать его.

В неверном, мертвом и неподвижном свете электрической лампы он приходил, легкий, маленький. И шаги его становились слышнее, – словно он уже вырос, стал смелее и решительнее.

Прежде он подкрадывался на цыпочках, – а откроешь глаза, – он укатывался куда-то дробными шагами, как испуганный мышонок, и не разобрать было, куда он убежал.

Теперь он приходил неторопливо, и слышно было, как легко, спокойно и уверенно ступают на паркет его ноги. И Пусторослев не решался еще очень быстро открыть глаза. Тот, ночной, уходил не торопясь, и Пусторослев наконец приметил, куда он уходит.

Это было место на стене. Самое обыкновенное на невнимательный взгляд. Немного ниже и наискось того места, где, в черной раме, висела гравюра, Мона Лиза. Между двух стульев. Узор обоев ничем, по-видимому, не отличался. Но было какое-то странное и значительное выражение в этих зеленоватых странных цветах.

И когда Пусторослев долго всматривался в узор, ему вдруг начинало казаться, что это место на стене чем-то обведено, словно за ним скрывается тайная дверь.

Лежал, закрыв глаза. От лампы на столе поодаль падали неподвижные пятна света на тонкое лицо. Услышал легкие шаги. Маленький посетитель подошел, всматривался в чего-то ждал. И в этом ожидающем стоянии неизвестного посетителя было что-то жуткое, тоскливое, вынуждающее к чему-то.

«Что-то надо сказать или сделать», – подумал Пусторослев.

Он слегка приоткрыл глаза, – и замер от жуткого и сладкого ужаса. Перед ним стоял мальчик, лет десяти на вид, весь белый, тонкий и сияющий. На бледном, точно неживом лице жутко мерцали черные, страшно глубокие глаза. Одежда странного покроя, вся, белая, открывала тонкую, длинную шею, и открыты были выше колен стройные, тонкие ноги. И весь он был спокойный и словно неживой, я только черные на бледном лице глаза жили и настойчиво вопрошали.

Миг один длилось видение, – и скрылось. Пусторослев открыл глаза, быстро встал, двинулся к мальчику, протянул руки, – но мальчика уже не было.

– Милый! кто же ты? где же ты? – воскликнул Пусторослев. Стало тихо. Ожиданием была растворена тишина. И вдруг, – тихий, сладкий и звонкий раздался смех. Пронесся в зыбкой тишине, – и замер. И Пусторослев вдруг почувствовал, что он остался один. Один! Никогда еще с такою значительностью не представало пред ним это столь страшное, столь великое, столь не понятое людьми слово. Одиночество, сладостное и несравненное, великий праздник для великой и надменной души, великое томление для вопрошающего человека!

И в этот миг больно почувствовал Пусторослев, что он только: человек, вопрошающий о неизвестном. В странном порыве тоски подошел он к тому месту на стене, где под холодною и таинственною улыбкою Джиоконды таилась дивная дверь, – и странные слова как бы сами собою родились на его устах:

– И ты хочешь быть человеком? Зачем? Что тебе в нашем бедном существовании?

И тихий голос ответил почти беззвучно, но странно внятно:

– Я хочу.

«Бедные, расстроенные нервы, – думал на другое утро Пусторослев. – Надо уехать из этого жуткого и жестокого города».

Но когда он одевался, в неверном и слабом свете северного раннего утра прошел мимо него тихими и легкими шагами белый, весь белый и спокойный мальчик и сказал тихонько старые, странно земные и трогательные слова:

– Голодные. Дети. Трупики.

– Что? – в ужасе спросил Пусторослев.

И в тишине послышались еще более простые и земные слова:

– На гривенник молока.

Кратко и жутко промелькнул, едва возник и уже клонился к закату морозный день. На Невском зажигались фонари. Украдкой. Никто не видел, как они вспыхнули. И свет их был ясный и беспокойный.

На перекрестке двух шумных улиц, остановившись на минуту переждать толчею экипажей, Пусторослев увидел поэта-декадента, Приклонского. Медленною, развинченною походкою Приклонский подошел к Пусторослеву и молча пожал ему руку.

Пусторослев не любил Приклонского. Считал его шарлатаном. В этом смысле высказывался кое-где. До Приклонского, очевидно, дошли резкие отзывы Пусторослева. Как-то, встретясь на одном из тех вечеров, где все бывают и где всем бывает скучно, Приклонский подошел к Пусторослеву и без всякого повода начал рассказывать, по обычаю своему, очень парадоксально, что все писатели разделяются на два разряда: дилетанты и шарлатаны. Пусторослеву стало неловко. С тех пор чувство неловкости всегда охватывало Пусторослева, когда он встречался с Приклонским. Странные, опьяненно-веселые и невнимательные глаза Приклонского наводили на Пусторослева тоску.

Но теперь Пусторослев обрадовался этой встрече.

– Приключение по вашей части, – сказал он, стараясь говорить иронично, и вдруг чувствуя с досадою, что это ему не удается.

И он рассказал о белом мальчике. Досадно было, что рассказ выходит в сбивающемся тоне.

– Призраки держат себя странно, – закончил он, – вместо откровений о загробном мире какой-то детский и совершенно земной лепет.

Приклонский выслушал так спокойно, как рассказ о самом обыкновенном событии.

– Что вас удивляет? – спросил он. – Земное не ниже и не хуже небесного. Между этим и тем миром не такое соотношение, что одно хуже, а другое лучше. Плоть так же свята, как и дух.

– Но «на гривенник молока», – это все же слишком прозаично, – возразил Пусторослев.

Приклонский помолчал, спокойно посмотрел на него и заговорил, как бы отвечая на какие-то другие, более интересные слова:

– Мы живем среди природы, которая вся насквозь проникнута стремлением к жизни. Тысячелетия тому назад волевая энергия природы была так велика, что возникли бесчисленные разновидности жизни на земле. Теперь энергия природы принимает иной характер: природа стремится не только к бытию, – она стремится к тому, чтобы осознать себя. Нас окружает страстное желание не только быть, но быть самым сознательным, – быть человеком, и более, чем человеком. Те домашние маленькие нежити, которых вы давно чувствовали вокруг себя, настойчиво стучались в двери вашего сознания. Вам надлежит теперь отдаться с доверчивостью тому приключению, которое вас ожидает. Они вас не обманут. По крайней мере смело можно утверждать, что они не сделают с вами ничего такого, возможности чего не заложены в вас самих.

По-видимому, Приклонский собирался говорить еще долго. Но в легком дрожании его губ, которое придавало его некрасивому, преждевременно увядшему липу ироническое выражение, Пусторослеву почудилось желание мистифицировать его. Он начал слушать рассеянно и наконец сказал:

– Просто нервы у меня не в порядке.

– Просто, – неопределенным тоном повторил Приклонский.

Опять длился вечер, холодный, скучный, одинокий, – и он казался нескончаемым и ненужным. Никуда не пошел Пусторослев, хотя его ждали в одном месте, и сам он в другое время охотно поехал бы туда. В другое время. Но теперь что-то удерживало Пусторослева, и странное ожидание томило его больно и жутко.

Назад Дальше