Во дворе библиотеки
Во дворе библиотеки
слышен звонкий Петр и Павел.
Кто-то здесь у бюста Гёте
кулича ломоть оставил.
Вот и Диккенс чуть надбитый,
Ганди с бронзовым лицом:
тот с чекушкой недопитой,
этот с крашеным яйцом.
Докуривши сигарету,
я в карманах шарю тоже:
нá тебе, Аттила Йожеф,
шоколадную конфету —
ты мечтал о ней когда-то…
До свидания, ребята,
вечер светел, жизнь легка,
в небе кто-то, в меру датый,
крутит пальцем у виска.
«Встать пораньше, счастья захотеть …»
…Встать пораньше, счастья захотеть,
В Тушино рвануть на барахолку,
Лифчик с кружевами повертеть
И примерить прямо на футболку,
Поглазеть на пестрые шатры,
Заглянуть в кибитки грузовые —
И себе, по случаю жары,
Шляпу прикупить на трудовые.
Чтобы красный цвет и желтый цвет
В синеве печатались контрастно,
Чтоб торговцы, окликая вслед,
«Женщина!» – выкрикивали страстно,
Чтоб растаял день на языке
И закапал голые колени,
Чтобы смять обертку в кулаке
И в метро сойти – без сожалений.
«Часы над Киевским вокзалом …»
Часы над Киевским вокзалом
сегодня вылитый Биг-Бен.
Циклон над нами одеялом —
Атлантики воздушный плен.
Народ бульварствует и бродит,
в дворнягах – аглицкая спесь,
и нету резкости в природе,
одна серебряная взвесь.
Замедлены деревьев жесты,
а на площадке смотровой
вуалехвостые невесты
парят, колеблясь, над Москвой.
Воришка, схваченный за ворот,
кортеж известного лица, —
всё в мире зыблемо. И город,
струясь, бежит из-под венца.
Песенка закатная
Свет ты мой, светик мой,
Встреть меня на Сретенке.
Милый мой, любый,
Обними на Трубной.
Робкий мой, кроткий,
Проводи к Петровке.
Инда по Страстному
Побреду до дому.
Иван Цыбин
Москвич московского разлива. Малая Никитская
Я родился в Москве. Случилось это в день весеннего равноденствия 1969 года, увы, не у Грауэрмана на Арбате и не у Крупской на Миуссах, а в родильном отделении 67-й больницы, поскольку часть беременных женщин Краснопресненского района почему-то посылали увеличивать свои семьи аж на проспект Маршала Жукова.
Впрочем, я считаю местом своего рождения нашу квартиру № 155 в доме 16 по улице Качалова[4].
Да-да, в том самом доме, где много лет были знаменитые книжный магазин и аптека. Построенный в тридцатые годы, это был не просто многоквартирный дом – но кооператив «Кремлевский работник». Дед моей мамы, Леонид Федорович Лимчер, был в те годы врачом в Лечсанупре Кремля, а попросту говоря, в Кремлевской больнице, поэтому его с семьей из четырех человек приняли в число советских «пайщиков-небожителей». Так мои предки получили четырехкомнатную квартиру № 61 в этом доме – надо сказать, я в ней никогда не был.
Прадед в тридцатые годы трижды участвовал в арктических экспедициях Отто Юльевича Шмидта на кораблях «Седов», «Сибиряков» и «Литке» в качестве врача – а в четвертый поход на печально знаменитом «Челюскине» его не отпустили из Кремлевской больницы. В 37-м, когда в Лечсанупре Кремля шла практически полная замена персонала, главврач честно сказал Лимчеру в лицо, что претензий к нему не имеет, но вынужден просить его уйти. И тогда прадед перешел в Клинику лечебного питания, где и работал до смерти. Переживаний в его жизни было немало, сердце оказалось слабым, и в октябре 1952 года его не стало. Как ни ужасно это звучит, умер он вовремя – через месяц, в ноябре, раскрутили «дело врачей», ему наверняка светил арест.
К концу пятидесятых семья «выросла» до семи человек, и тогда решили, что бабушкиному брату с женой и маленьким сыном надо выделить свое жилье. Квартиру разменяли на две комнаты в коммуналке на Богдана Хмельницкого (теперь снова Маросейке) для бабушкиного брата с семьей и на очень скромную трешку в нашем же доме № 16 на Качалова для прабабушки, бабушки с мужем и моей, еще маленькой, мамы. Именно в этой самой трехкомнатной квартире № 155 я и появился на свет.
В моем далеком детстве квартира (общая площадь 53 м2) мне казалась совершенно огромной. К тому же в квартире нашей были некоторые особенности. Дом этот строился в середине тридцатых годов, в постконструктивистские архитектурные времена, и изначально в квартирах этого «кремлевского гнезда» не было… ванных! Вообще! Тогда жильцы многих новых московских домов мылись исключительно на кухне: уборная слишком мала для «водных процедур», а в комнатах корыто не поставишь. Поэтому когда мои родные в середине пятидесятых годов въехали в 155-ю квартиру, первым делом они сократили кухню. Поставили серьезную стену, сделали отдельный вход в ванную из коридора, а трехстворчатое кухонное окно поделили: две створки остались в кухне, а третья отошла к ванной, которая получилась весьма узкой и длинной, как кишка. Принимая душ, можно было отлично видеть всё, что происходило в кабинетах сотрудников 83-го отделения милиции, чьи окна точно смотрели через маленький садик в наши кухню, ванную и большую комнату. Бабушка не сильно жаловала товарищей в погонах, поэтому всё мое детство светлые занавески на этих окнах были задернуты. Забегая вперед, скажу, что недавно я приезжал во двор моего дома и ходил под своими родными окнами. Люди, что живут в нашей старой квартире, увы, ликвидировали окно в ванной, заложили его кирпичами – и теперь на всех этажах окна нормальные, и только на втором – обрезанное.
Между кухней и ванной был туалет. Впрочем, это теперь мы называем его туалетом, а в моем детстве, в моей Москве, небольшая комнатка с белым другом всегда именовалась исключительно уборной. Особенность нашего отхожего места заключалась в том, что над входом, на уровне двух метров, были сооружены антресоли, но без дверок. А вдоль стены шли стояки горячей и холодной воды, по которым было весьма удобно на эти антресоли забираться. Когда мне стукнуло лет восемь, я нашел в секретере пачку сигарет, оставшихся от деда, маминого отца. Юрий Никитич Емельянов, известный в сороковые— шестидесятые годы профессор Московского архитектурного института, был не только блестящим профессионалом, но и заядлым курильщиком, обожавшим прямо на лекциях в МАРХИ прикуривать одну сигарету от другой, а выкуренную тушить о подошву своих ботинок. Так вот, в восемь лет я нашел сигареты, оставшиеся от него, и, когда никого не было дома, взлетал по трубам на антресоли в уборной и пробовал курить. Почему именно там? Вентиляционная отдушина была аккурат на уровне моего рта и, когда я сидел на антресолях, свесив ноги вниз, прекрасно втягивала в себя все вонюче- летучие следы моего преступления, а унитаз с шумом и свистом поглощал окурки, навсегда уничтожая улики. Однажды там, на антресолях, я нашел три свечки – странного серо-зеленовато-коричневатого цвета, тонкие, опаленные. Сначала я их зажег. Когда они стали мягкими, стал лепить из них, как из пластилина, всякие фигурки, одну смешнее другой. Так они там и лежали. И всякий раз, когда я покуривал в вентиляцию, – фигурку лепил новую. А спустя много лет бабушка рассказала, что это были мои крестильные свечки! Она их спрятала в глубине антресолей, чтобы сохранить, – но не подумала, что внучок найдет их раньше, чем у него появятся вменяемые для понимания того, что такое крестины, мозги.
Когда мне исполнился год, бабушка (Ольга Леонидовна Емельянова, прекрасный архитектор, спроектировавшая, ко всему прочему, и знаменитый обезьяний питомник в Сухуме), которую я всегда называл просто «Буля» (сокращенно от слова «бабуля»), решила меня покрестить. Понимая, что 1970 год – не лучшее время для публичности подобной процедуры, что ее дочь, моя мама – кандидат в члены партии, а мои папа и дедушка вообще коммунисты и занимаются такой работой, о которой лучше помалкивать, Буля, по совету приятельницы, решила покрестить меня дома. Приглашенный священник пришел в обычном, светском костюме и с большим портфелем, в коем лежали ряса и все остальные атрибуты настоящего батюшки. Воду налили вместо купели в ванну – и в тайных, практически подпольных условиях меня обратили в православную веру. Все молитвы священник пел вполголоса, практически шепотом – чтобы не услышали ни соседи, ни «погонники» в отделении милиции напротив.
Только вот надежды на то, что вырастет из меня прилежный отрок, к сожалению, не оправдались. Третьеклассник покуривал, испоганил свечки и вообще иногда вел себя так, что стоило бы всыпать мальчику по полной. Но Буля меня обожала, я для нее был абсолютным светом в окошке, поэтому четко знал, как из бабушки выжать всё, что мне нужно.
Комнаты в квартире тоже имели свои премилые особенности. Все они были весьма маленького размера, а две из них отделяла от двора полукруглая наружная стена. Если взять ровно половину круга и поделить ее еще пополам – получатся две наши комнаты, в каждой из которых будет по две стены ровных с углом в 90 градусов и третья стенка в четверть круга, куда архитекторы еще и врезали по два окна! Вероятно, человека, никогда не видевшего ничего подобного, такая планировка и смогла бы удивить, но только не меня, выросшего в этих стенах. Вещами квартира была забита под завязку! В трех комнатках умещалась куча старинной мебели красного дерева, мамин рояль, всякие столики, бюро, комодики, а на длину всего коридора были сооружены стеллажи для огромной библиотеки. Из всего этого великолепия меня больше всего привлекали несколько предметов. Секретер с передней откидной частью, где я ставил эксперименты – брал бумагу и, сильно нажимая шариковой ручкой, писал печатными буквами какое-нибудь слово, а когда листок убирал – наслаждался тем, как написанное мною вдавилось в лакировку красного дерева. Пишущая машинка «Naumann», которая, кстати, великолепно печатает до сих пор! Я любил бренчать на рояле всякую белиберду, крутить ручку переключения каналов на телевизоре, щелкать клавишами радиолы, но больше всего млел я от содержимого одного шкафа, открывать который мне категорически запрещали. В шестидесятые годы Буля увлеклась домашними фото- и, главное, киносъемками! Благодаря ей у меня есть я в разном детском возрасте на фотографиях, слайдах и 8-миллиметровой кинопленке. Так вот в этом шкафу, кроме домашнего архива, стояли аж два кинопроектора! И только за огромные успехи и прилежное поведение Буля разрешала мне самому поставить у двери белый экран, вытащить кинопроектор, заправить пленку и показать фильм. Боже, какой в этом шкафу был запах! Смешанный аромат триацетатной киноленты разных производителей (не секрет, что наша пленка имела кислый запах, а импортная, типа ГДРовской «ORWO-COLOR», источала более благородное, приятное носу благоухание) был таким сильным, что им пропитался и новый шкаф, в котором теперь живет этот архив. И когда мне хочется вспомнить детство, я просто открываю дверцы и нюхаю этот, самый родной и дорогой для меня, запах…
Как я уже говорил, дом наш был не сильно простым, но к семидесятым годам многие жители свои квартиры уже обменяли, появились люди, никакого отношения к сотрудникам Кремля не имевшие, – но и они были весьма горды тем, что живут в этом доме. Гордость эта заканчивалась ровно там, где начинались разговоры о продуктах. Пищу для ума в здоровом теле можно было купить, просто спустившись вниз, – со стороны улицы Качалова в доме были знаменитый книжный магазин, где букинистический отдел славился на всю Москву, и аптека № 106 Мосгораптекоуправления, в которой, в том числе по рецептам, изготавливали лекарства, и эти порошки я в детстве при каждом удобном случае высыпал в унитаз. А вот еду купить поблизости было непросто. Мои родные ходили или на Суворовский (теперь Никитский) бульвар в новый дом, или в гастроном в высотке на площади Восстания. Но тяжелые сумки так далеко таскать мог не каждый, и в шестидесятых годах кремлевские ветераны нашего дома написали коллективное письмо в Моссовет с просьбой открыть поблизости продуктовый магазин. Послание было рассмотрено, но резолюция, наложенная кем-то из тогдашних московских управленцев, потрясла даже видавших виды партийных старожилов: «Директору гастронома высотного дома на площади Восстания. Организовать для жителей дома № 16 по улице Качалова выездную торговлю продуктами повседневного спроса». Вы будете смеяться, но указание это четко исполнялось потом многие годы! Каждое утро, кроме понедельника, к 10:00 из гастронома на Восстания, со страшным звоном и грохотом, через Садовое кольцо и по нашей улице Качалова, здоровая бабища по имени Тамара везла телегу, набитую всякими молочными продуктами! В тамбуре второй парадной, где поставили даже небольшой столик, Тамара раскладывала весь свой товар и на открытую створку входной двери вешала белый фартук. Он и был сигналом для жителей дома. Облик Тамары был прекрасен особенно зимой: на ее вечной «химии» сидела видавшая еще те виды норковая шапка с местами сильно истрепаной мездрой, на ногтях всегда (до сих пор не понимаю почему) был облупившийся лак чудовищно оранжевого цвета, а сами пальцы, пунцовые от холода, торчали из обрезанных перчаток. Завершали образ валенки с калошами и ватник. Хамкой, надо сказать, Тамара была отменной. «Пошел в жопу!» – самое ласковое словосочетание, которое наша молочница себе позволяла. В отличие от цены магазинной, у Тамары всё стоило на копейку дороже. Пакет молока – не 16, а 17 копеек, глазированный сырок – не 15, а 16. Тот, кто случайно попадал в наш двор и пытался спорить о цене, посылался беспощадно. «Ты что за … с горы? У меня для партийных ветеранов не хватает молока, а тут чужой му…к приперся!» – кричала Тамара, повергая в шок чужака. Много раз дворовые «пришельцы» писали на нее жалобы, но никто, кроме этой бабищи, не соглашался на такую тяжелую работу, и Тамара оставалась на своем месте. Приторговывала Тамара и из-под полы. Многим жителям дома она тайком от их же соседей приносила различный дефицит. Сырокопченые колбасы, индийский чай, гречу, знаменитый финский плавленый сыр, парную вырезку и много чего другого Тамара доставляла «своим» прямо в квартиры, за что в доме ее обожали и всегда оберегали, закрывая глаза на ее матерные чудачества. Изо дня в день, в жару, дождь, мороз она тащила за собой свою немазаную телегу, вывешивала белый фартук – и ручейки жителей нашего дома стекались к ее парадной.
Вот сейчас многие спросят меня: а дружу ли я с головой, называя подъезд московского дома парадной? Отвечу – дружу! Это сегодня почему-то в Москве все употребляют только одно слово – подъезд. Моя Буля, а она столичная штучка с самого своего детства, говорила всегда только «парадная». Или «парадное». «Ой, звонок на парадном!» – кричала она мне, что означало: «К нам пришли, срочно приведи себя в порядок». В старой Москве никогда не было подъездов. Они появились с потоками переселенцев и, увы, вытеснили наши милые парадные. Но так мне в голову въелось это слово, что до сих пор я говорю именно «парадная», а название «подъезд» мне кажется каким-то просторечно-деревенским и уж совершенно не московским.
Удивительно, но детей в доме было немного, а те мои сверстники, с которыми можно было гулять во дворе, как правило, много занимались и отпускались родителями весьма редко. Тем не менее у ребят нашего двора была одна хулиганская забава, которой мы предавались каждый год. Когда в конце октября – начале ноября проходил первый сильный снегопад, мы бросали все свои дела и мчались всей ребячьей ватагой к Никитским воротам, где стоит памятник русскому ученому Клименту Аркадьевичу Тимирязеву. Это сегодня я знаю, что автор монумента – блестящий скульптор Сергей Меркуров, а в детстве меня в этой статуе не устраивало всё – и какое-то, как мне казалось, фашистское имя Климент, и мантия, в которой высечен Тимирязев, и поза, которую приняли его руки, аккуратно сложенные одна в другую точно на самом причинном мужском месте. Поэтому мы играли в «снежного короля». Смысл прост – кто большее количество раз попадет снежком Тимирязеву точно под руки, как мы хвалились, «по яйцам», тот и король, тому во дворе всеобщее уважение и подчинение. Но была одна серьезная проблема: рядом с памятником на тротуаре, прямо перед проезжей частью, стояла будка гаишников. Эти многогранные стеклянные будки на одной опоре с железными ступеньками все называли исключительно «стакан», по аналогии с советским граненым творением Веры Мухиной. (Кстати, именно эта будка отлично снята у Эльдара Рязанова в фильме «Служебный роман».) Так вот, в этом стакане всегда сидел гаишник. И если он видел наши проделки, то непременно гонял малолетних хулиганов. Не могу похвастаться, что я много раз попадал «Тимирязеву по яйцам», но восторг от совершения чего-то запрещенного помню до сих пор!
Весной 1979 года, когда снег еще грязными кусками лежал на пожухлой, старой траве, я пошел гулять во двор дома № 10 нашей улицы Качалова. Там была неплохо оборудованная детская площадка, сзади вплотную примыкавшая к полукруглой галерее флигеля знаменитой усадьбы Долгоруких-Бобринских. Роскошный дом № 12 с прекрасным садом перед зданием великолепно знают все москвичи. В семидесятых в этой бывшей усадьбе располагалось, по-моему, Министерство печати РСФСР. Вдоволь наигравшись с какими-то ребятами на площадке (пацаны были не из нашего дома), мы увидели, что одно из окон в галерее особняка приоткрыто, а внутри стоят стеклянные витрины, в которых разложены… записные книжки, альбомы, плакаты и календари – с олимпийским мишкой, кольцами и надписью «Олимпиада-80»! (Видимо, образцы печатной продукции, выпущенной к предстоящей Олимпиаде-80.) Как можно было устоять?! Конечно, мы залезли внутрь и из витрин стали, извините, тырить добычу. В эту секунду открылась дверь и в галерею влетела бабулька-сторожиха. Опрометью мы выскочили через окно и побежали кто куда. Я обогнул детскую площадку, пробежал двор 10-го дома и свернул направо на Качалова. Когда бежал мимо ворот усадьбы, был схвачен за руку сторожихой, успевшей выскочить через парадный вход. Немедленно отдав ей всё, что было у меня в руках, я быстро залепетал: «У меня больше ничего нет, ничего, правда ничего». «А ну, пойдем к милиционеру!» – взревела бабулька и потащила меня к мостовой, поскольку напротив, через улицу было чье-то посольство и там всегда дежурил наряд. «За что? Я же всё отдал!» – заголосил я, и старуха сжалилась над ребенком, отпустила рукав моего коричневого пальтишки и, дав пинка под задницу, отчеканила: «Пошел домой, засранец!» Как я очутился в квартире – не помню. Единственное, что меня очень беспокоило в ту минуту: куда теперь спрятать от милиции, которая может прийти в любой момент (ведь ее окна были в 15 метрах от наших), тот самый трофей, что сторожиха не заметила в моем кармане? Поразмыслив, я отправил календарь на антресоли в уборной. Да, дорогой читатель, мне очень стыдно, но я-таки увел оттуда совершенно потрясающий (как мне тогда казалось) перекидной календарь на 1980 год. В отличие от обычных, напечатанных на обычной белой бумаге и с большим пустым полем для заметок в нижней части листочка, этот календарь был из приятной вощеной бумаги, великолепный серовато-голубоватый рисунок с полной олимпийской символикой на разных страницах… Я перелистывал его, и мне казалось, что я держу в руках самое дорогое, что у меня было и будет в жизни! Потом, когда уже и Олимпиада отгремела, и Фестиваль молодежи и студентов 1985 года остался позади, этот перекидной календарь всё стоял на письменном столе на даче и долго напоминал мне о том, как гадко я поступил.