Путь Луны - Тамара Орлова


Орлова Тамара

Путь Луны

Тамара Орлова

Путь Луны

Рассказ

Маркиз

Кошачий речитатив, перемежаемый пронзительными дуэтными вставками, сорвался на целую октаву вниз, в вульгарную, тут же подхваченную выгнувшей спиhны массовкой тональность, и смолк. Хлестко зашумели близстоящие кусты и выросшие до их размера сорные травы, словно свора безголосых гончих промчалась за оленихой,- стук вонзившегося в квадрат палисадника копья был похож на удар об дерево острых копыт, скорее всего металлический наконечник.

Сверху донеслись довольное мычание и свист, пробующий на стойкость тишину: мычание не распространилось дальше засиженного голубями карниза, а свист тонким сверлышком пробуравил воздух так близко над ухом Маркиза, что он вздрогнул, но положения не переменил. Прижавшись вплотную к стене дома, он практически неотличим от нее, и, пока тень от подъездного козырька держится именно таким образом, его присутствия не выдадут даже светлые разводы за ушами и по бокам. К тому же Маркиз надеялся, что сюда вернется его соперник, домашний негодяй Адонис и, может быть, по рассеянной случайности пройдет мимо луноглазая красавица Лаура. Она от опасности далеко никогда не прячется, не то что трусоватый Адонис.

Он молодой и нервный, даром что домашний. Маркиз отлично видел, как застывший в изящной боевой позе, приподняв чуть расслабленно правую лапу с гладкими, без мозолей подушечками и насупив лицо, Адонис первым, развернувшись в воздухе, приземлился в паре метров отсюда за деревом и дальше - быстрее, чем от фонарика электрический зайчик в лесу,- в сторону дома. Там легким, словно без толчка прыжком - на покатый жестяной подоконник, боднув лбом незапертую форточку - ап! - а попав внутрь, наизусть: с дивана на буфет, на книжные полки (и чтобы вазочка не покачнулась). Теперь, наверное, негодяй, лапой поддев дверь, пробирается в тесно заставленную комнату к хозяйке под теплый бочок от уличной грязи вылизываться. Да, сегодня он, пожалуй, Адониса вряд ли отыщет, и это настолько невообразимо, чудовищно жаль, что Маркиз старается не думать.

Он не ушел далеко. Пописав в детскую песочницу (давно хотелось), остался ждать, серый в сером предутреннем тумане: может, пока не упала роса, Адонис, укушенный приблудной блохой, проснется на чистой постели и мягко вспрыгнет на подоконник, мелькнет обратным пятном сюда, назад? Сдерживая в себе прибывающее с ласковым ранним солнцем отчаяние, Маркиз подобрался на посыпанной отсыревшим песком лавке, подоткнувшись хвостом, и стал раскачиваться на дремотный буддийский манер. Лаура, эта желтоокая Нефертити, достойная короны из самого чистого серебра, он добивается ее из года в год вот уже много лет, и она отдается ему, равнодушно-послушная. Ох, как сладко пахнет шерстка у нее между ушек, когда он прикусывает бархатистый, в изысканных темных извивах загривок, какие прекрасные и страшные ему после этого снятся сны.

И вот самый ужасный из них сбывается. За прошлый год он сильно осунулся; поредели, обвиснув, пушистые некогда бакенбарды, придававшие ему благородный и одновременно свирепый вид; черные по спине разводы побурели, словно выцвели, и полосатые, как у тигра, прежде ровные бока ввалились, испортился аппетит, а стершийся на лапах подшерсток обнажил лишаи. Однако и это не главное - он дрался и побеждал, но весной у него от долгого замирания в бойцовской стойке начали дрожать конечности, а сегодня несколько раз дернулась голова. И все же, если бы они сразились, он Адониса победил бы, возможно, в последний раз. Сегодня Маркиз чувствовал в себе достаточно зоркости и мускульной силы, Лаура по праву принадлежала бы ему, но негодяй Адонис сбежал, отняв у него шанс.

Конечно, она хорошая девочка, шелкогривая Лаура, и за долгие годы привыкла к его любви, преданности, не откажет. И все равно он не станет искать ее, даже чтобы попрощаться перед тем, как уйти через забитый тонкой фанеркой лаз в глубь бесконечного подвала, где столько крыс, что живым никто еще не возвращался. Лаура оттого и слывет неприступной красавицей, что доброжелательна, равнодушна к каждому, и он не хочет напоследок разочаровываться, лишать ее короны из лунного серебра.

Пимыч

Пимыч, перегнувшись далеко через давно не крашенные, в ржавых проплешинах перила, для пущего устрашения потряс еще немного головой, вполголоса приговаривая: чтоб тебя, чтобы вы все подохли, чтоб тебя,- и, несколько успокоенный однообразием повторов, опустился на вылинявший до белизны табурет, зиму и лето бытующий на балконе. Слабый свет ночника из комнаты, отраженный чернильной темнотой снаружи, окрасил голубым обтянутый белой майкой живот Пимыча, и он стряхнул с него кусочки облупившейся с перил и приставшей краски, черт-те че, до чего довели, спят, как убитые младенцы, и хоть бы хны. Правда, когда поздно ночью под окнами заводят оглушительную музыку, он на балкон не выходит, потому как понятно - подонки, и затыкает уши ватой, скатанной шариком вместе с пожеванной промокашкой (у него от прошлой службы в строительной конторе сохранился целый запас белых промокашек с зигзагообразным краем и поменьше - бруснично-розовых с занозистыми волокнами из прессованной древесины, эти не годятся). Совсем от звука самодельные затычки не избавляют, все одно прослушиваются низкие ударные, как ток крови при повышенном давлении, или кошмар, что он на юриста не выучился и работает в штамповочном цехе.

А эти твари на мягких лапах сходятся, крадучись, под его балконом, бесполезные дряни, наглые муры и вздорные псы, хозяева их любят до умопомрачения, больше людей, собственных жен и детей, а, спрашивается: за что и, главное, зачем? Бессмысленные, глупые чувства. В Библии сказано, надо любить ближних, например, его, Пимыча, он одинокий человек, сидит в чистой, им самим выстиранной и все равно сероватого оттенка майке, в выцветших до синьки сатиновых трусах на старом табурете и чувствует, как через проношенный до дырки тапочек холод от выложенного керамической плиткой пола поднимается по больной ноге вверх. У него и без того простатит, и ходит он, опираясь на вишневую, с латунным наконечником палку, инкрустированную ромбиками перламутра, ее подарили сослуживцы, когда провожали на пенсию. Дорогой памятный подарок и специальный значок в багряной коробочке с удостоверением, таких у него много в шкафу, под носовыми платками, там же, где хранится скрепленный резинкой перекидной календарь (тоже с работы), желтые или зеленые - в зависимости от сезона - дни которого, украшенные масонским вензелем, с успокоительной обязательностью повторяются каждые четыре года.

Бывший юрисконсульт, Пимыч все еще представительно выглядит в светлой летней шляпе с дырочками, с выразительным карим взглядом из-под торчащих вперед и наискось, как у филина, густых бровей, с закрашенной медно-красным цветом сединой на щеках. Невысокого роста, плотный, но не толстый, он на каждом шагу изящным вывихом руки выталкивает вперед поблескивающую благородной лаковой шкуркой трость и практически не хромает. Но всякий раз у соседнего дома, где проходит срезающая асфальтовый путь утоптанная дорожка, наперерез к нему кидается отвратительный эрдель и хватает зубами вишневую палку, отнимает, рычит. Пимыч пинает его больной ногой и все-таки отпускает: страшно, клыки острые, по ним стекает слюна.

Со всеми остальными эрдель игрив или равнодушен; однажды Пимыч познакомился с хозяйкой, маленькой упругой женщиной с румяным и круглым, как пропеченная булка, лицом. И, пока эрдель сидел аккурат посередине проезжей части (мимо с шумом проносились гудящие машины), узнал, что собаку зовут Петя, и главная его страсть - всяческие палки, трости, метлы, зонтики, и сделать с этим ничего нельзя. Потом, когда с правой стороны образовался затор из истерично сигналящих автомобилей, к ним подошел молодой человек в длиннополом сером плаще, и эрделя буквально протащили лапами по асфальту на противоположную сторону, лавируя меж опасно тормозящих машин. При этом упрямец не поменял идиотски-горделивой позы и сохранял независимое выражение морды, словно все это происходило не с ним.

Теперь Пимыч не поднимал, спасая от собаки, драгоценную трость над головой, а просто звонил его маленькой хозяйке по телефону, выслушивал извинения и все равно обижался - Петя всем разрешал гладить свой жесткий курчавый бок, а ему нет, хотя с каждым разом возвращавшаяся к хозяину палка принимала все более обгрызенный, непристойный вид. Ею-то он, помимо бессонницы раздосадованный изжогой, и запустил с балкона в наглых котов, ишь, расселись рядами, как в хоре: до, ре, ми. Его, еврейского мальчика, учили на скрипке, и ему нестерпимо слышать, как они фальшивят, даже через скомканную белую промокашку. Кроме того, теперь придется рано утром, раньше дворника, идти искать палку в кусты, а там, может, нагажено или дети играли в войну.

Ну да это позже, утром, а пока он посидит на балконе немного, подышит ночным озоном. Кругом тихо, деревья едва шелохнутся, на улице ни души, только хрипловатый голос дочери, черноволосой горбуньи, переговаривается с соседкой из угловой квартиры. Странно, как это у них получается?.. А-а, наверное, соседка высунулась из кухонного окна. Интересная женщина, прическа всегда аккуратно уложена, тонированная голубыми чернилами седина. Он все размышлял к ней посвататься, а она однажды надела праздничное белье и повесилась, говорили, что от головной боли. Возможно, и дочь прожила бы с ним дольше, если бы от нее не ушел, дождавшись, пока та, другая, забеременеет, муж. И на что он, отец, неглупый все-таки человек, рассчитывал, когда симпатичный, пусть и простой парень женился на его дочери-горбунье? Правда, горбик тогда был маленький, но она все равно не хотела детей.

Эти двенадцать лет они прожили все вместе. Дочкин муж сначала, особенно за завтраком в воскресные дни, раздражал мучительным, когда за два слова остывает чашка кофе, заиканием. Спасаясь от взбухающей трудным слогом неловкости, Пимыч, спрятав под густые брови глаза, гадал по кофейной гуще, подергивая себя за растущий из носа жесткий волосок, как это такой большой, пахнущий здоровым пЧтом мужчина может быть таким застенчивым. Тем более что он каждый вечер собственноручно закрывал ведущую через коридор к их спальне дверь, оттуда доносились дочкин хохот и визг. Она была по-своему даже красива: хриплоголосая, в цветастых цыганских платьях, с чуть кривоватым боком и гривой угольно-черных волос. Муж пробыл с ней так долго, что она полысела и уменьшилась в росте, пальто приходилось шить на заказ, и ушел только тогда, когда сделал той, молодой, ребенка. Не побоялся, что ему с новой женой будет негде жить, пошел работать строителем за квартиру, так донесла всезнающая молва.

А Пимыч, как будто этих двенадцати лет не бывало, перестал закрывать ведущую к дочери через коридор дверь, отчего ему стал мерещиться плач оставленных матерями младенцев: вот под этим шаровидно разросшимся тополем, на рыхлой клумбе посреди анютиных глазок, небольшой сверток на скамейке около гаража. Пока, проснувшись в разгар кошмара, он не понял, что кошки, кошки, мерзкие твари, мяучат на улице, как голодные младенцы, отсюда и дурной сон.

Пимыч, нагнувшись к корзине с подгнившими яблоками, прислушался: не хрустнет ли ветка под неосторожной лапой? Нет, только хрипловатый шепот его дочери и соседки, они явно обсуждают его персону, что он постарел, обрюзг, одевается во все старое, не лучше ли ему перебраться к ним, стать листочком на серебристом тополе?

Ну нет. Он ушел в комнату и сердито стукнул балконной дверью, наглухо задернул бликующее в оконной раме пространство, полное неясных шорохов и потусторонних разговоров. Немного поразмыслив, запер в форточке лунную дольку, застрявшую в сваленной из черной мохнатой шерсти огромной, в полнеба туче никаких сквозняков, и улегся в удобную, замечательно уютную кровать.

Ничего. То, что он носит старые парусиновые костюмы, крашенные хной баки, шляпу в дырочку и порыжелый портфель, ничего, надо же это когда-нибудь донашивать, оставлять некому, а покупать новую одежду хлопотно и дорого, не с кем посоветоваться. Да и продавцы обязательно обманут: "Сами взгляните на себя в зеркало, какой представительный мужчина". А если он последние пять лет диоптрии в очках не менял? Ему просто не захотелось сидеть к окулисту в очереди, там все инвалиды и ветераны труда, а потом зрительная рассеянность даже понравилась. В квартире можно меньше убираться, лица в троллейбусе не такие противные, даже эрдель Петя не скалится, а улыбается широко, до клыков. Тараканов, особенно маленьких, на кухне опять же не видно.

Нет, дорогие мои, спасибо за приглашение, но ему очень нравится здесь: дремать без сна на высокой подушке под сиреневым ночником, в доме напротив такая же, как он, душа не спит, освещенная зеленой лампой, и от этого лежать в постели делается особенно приятно. И, возможно, завтра, то есть уже сегодня, он заложит квартиру выгодно, грамотно, ведь он же юрист, и позвонит круглолицей хозяйке эрделя насчет якобы снова уворованной палки, и не скажет сразу, где искать. А потом запыхавшуюся, в грязных ботинках с приставшим к подошве зеленым листиком пригласит на холостяцкий, без угощения чай.

Супруги

Наталья беззвучно выдохнула и покрепче закрыла глаза: один, три, шесть, девять, но под ресницы словно наползли разноцветные гусеницы, прехорошенькие, но колкие, и она опять заплакала, широко разинув в мокрую подушку рот и глубоко, как учили при родах, дыша. Митрий после объятий любви, кажется, спал, обратившись к жене белой веснушчатой спиной, ссутуленной неудобным положением на боку, и не храпел, сопел по-комариному тонко, тихо, должно быть, прислушиваясь.

Его никогда не поймешь: то он, покойно проспав полночи, под утро, еще слабенькое, серое из-за поблекшей Луны, принимается неистово ворочаться, с силой отпихивая горячий и мягкий, как грелка, женин живот, а успокоившись, во сне же начинает мелко по-детски даже не зевать, а позевывать. Или на просьбу перевернуться и не храпеть отвечает начальственной абракадаброй, иногда пробормочет лишенный и кратных и предлогов совет и тогда, как в телеграмме, ей трудно сразу разобрать, а на следующий день ничего не помнит и жалуется на усталость в костях.

Наталья, не удержавшись, всхлипнула и, тут же перехватив, затаила дыхание: не слышал ли? Или, спрятавшись за собственной спиной, как за горой, размышляет, спросить или нет? Лежит себе у муравистого подножия под узорчатой сенью столетнего дуба в прохладе и тепле, смотрит на безоблачное небо сквозь кряжистые ветки и по ним гадает: "Спросить - не спросить, спросить - не спросить, не спросить - спросить?" - и вдруг, дернувшись пару раз во весь рост, убаюканный засыпает.

Поначалу она любила наблюдать за ним, спящим после близости. Лицо разглаживалось и прояснялось, продолговатые в сиреневых, как под корочкой мрамора, прожилках веки не вздрагивали, губы складывались особой тонкой складочкой, дыша безмятежностью юного бога, прилегшего отдохнуть у ручья. Испытывая безутешную нежность и благодарность, любовалась она при свете круглой, как большая жемчужина, Луны беззащитностью обнаженной шеи и вытянутой поверх одеяла белой мускулистой ноги. Иногда она потихоньку целовала родимое пятнышко у него на бедре - он от щекотки улыбался, хмурился и отворачивался от чересчур настойчивого проявления любви. Ей так понравилось это его добродушие уставшего побеждать воина, что по утрам она стала будить его томительно нескромной лаской, чтобы первое, что испытывал он на пороге грубого солнечного дня, было наслаждение. В противном случае Митрий поднимался с супружеского ложа невыспавшимся и злым.

"Надо же, какой крем у тебя соленый",- заметил, целуя ее в виски, наполовину освободив от своей тяжести и став еще тяжелей. "Да-да",- бормотала она в полутьме дрожащими губами, убегая от поцелуев лицом, чтобы громко, взахлеб не зарыдать. Вытянувшись во всю длину, чтобы не скорчиться, ногтями ног, судорогой суставов не отпихнуть, не стошнить в лицо,- он ее муж, а она сегодня не хочет, не может захотеть его, и это невозможно объяснить, тем более что вначале она старалась, но стало только хуже, такое с ней уже было, неужели она опять беременна? У них уже есть девочка и мальчик, девочка - старшая, через два года закончит школу, а на мальчике настоял муж; они теперь на даче у бабушки. И вот, вместо того чтобы расслабиться и петь любовные песни по углам опустевшей квартиры, она лежит с похолодевшими руками и ногами, считая собственный пульс: сто три, сто четыре, сто пять.

Где-то внизу, под раскрытым настежь окном, настойчиво и протяжно, как в грузинском многоголосье, заорали коты, наверное, из-за кошки. У них все просто, всем руководит инстинкт, никаких рефлексий и огорчений: кошке всегда достается победитель, и, наблюдая поединок со стороны как благородная дама, она поневоле не может остаться равнодушной к пролитой крови и доблести, проявленной в ее честь. Наталья вспомнила сибирскую кошечку, жившую когда-то у бабушки в комнате, та вычесывала из нее пушистую шерсть, однажды ее застукали в подъезде с сиамским котом. Под окном хриплое, гортанное ворчание сменилось неустойчивой тишиной, где-то хлопнула, как выстрел, дверца автомобиля, заурчал послушно мотор.

Она лежала как истукан. Наверное, что-то делала, а он трудился над ней, иногда лаская, и она заплакала: быстрее - сильнее, стон - всхлип, кошачий вопль. "Надо же, на дворе июль, а они так расходились".- И уснул, уткнувшись в подушку по-римски мясистым профилем, черной дырой приоткрыв рот, в котором не хватает правого резца и еще трех... Ей вдруг стало нестерпимо от его мужского тепла, и она, голая, босиком, вышла на балкон, на холодный, в земляных песчинках кафель.

Коты, оказывается, завывали у соседней арки, в обдерганных, давно отцветших зарослях сирени, но внезапно иссиня-черная, как крыло гигантского лебедя, туча надвинулась, спрятав луну в пуховой подмышке, сразу на несколько ярких созвездий, так что внизу не мелькнуло даже белобрысого пятна какой-нибудь припозднившейся кошки. Наталья со вздохом вернулась в комнату и закрыла дверь. Весной с верхнего этажа вместе с таявшим снегом на деревянные перила стекала собачья моча, и теперь в теплой, по-южному надушенной ночи ей чуялся мускусно-уксусный гадкий запах.

Дальше