– Ты чо, Умка, волком воешь? Дурак, ли чо?
Умка заворчал и отошел от Паши, который сообщил девушке:
– Умка ваш не дурак. Он меня за волка принял. Всем известно: где елки, там и волки.
– Да ты поэт, хоть и мелкий. – Девушка опустила ружье, поправила очки на носу и сказала: – Заходи. Погляжу на тебя.
Девушку звали Оля. Она была метеоролог, а домик был метеостанцией. Оля в нем жила, шесть раз в сутки снимала показания пяти приборов на метеоплощадке возле крыльца и передавала цифирь азбукой Морзе на «большую землю». Оля стала первой девушкой, которую Паша полюбил. Не за красоту, нет. А за ум. Ему было лет двенадцать… Но и по прошествии семи лет, в свои почти что двадцать, он продолжал любить Олю. Правда, давно уже не только за ум. Он любил ее и за красоту (маленькая, ладненькая, коса ниже попы и очки в роговой оправе), и за образ жизни, который все отрочество, всю юность примерял к себе. Он восхищался, но следовать Олиному примеру так и не смог.
Двенадцатилетний Асланян прожил на метеостанции два полных дня и три ночи и больше не бывал никогда. После, прибежав обратно в Чердынь и получив, что следовало, от родителей, Паша, не откладывая в дальний ящик, попробовал, как это делала Ольга, разбить день на шесть частей ровно по четыре часа, для чего утащил на сеновал будильник. И кроме хронического недосыпа ничего не ощутил. Продержавшись четверо суток и сдавшись, Паша не перестал думать об Ольге. Он все представлял и представлял – что она в эту минуту делает?.. Оля бездну всего успевала. И книжки читать, и дрова на зиму готовить, и в институте заочно учиться, и охотиться даже – от волков и кабанов отстреливаться. А также враждовать по принципиальным мотивам со строителями ретранслятора телевизионного сигнала, он же телефонный узел нового поколения. Эти гады без своего бульдозера шагу не могли по Полюду сделать, рассекли гусеницами, завоняли солярой все звериные тропы, проломили просеку, а по ней колею, и, предвидела Оля, уже будущей весной получат эти гады вместо короткой дороги в Красновишерск овраг до самого подножия горы. Она писала письма по начальству, но начальство было далеко, а гады рядом, в трех километрах, на северном склоне. К тому же один из троих был в нее влюблен, и совсем уж плохо – что и ей этот подлец нравился. Кое-что из всего этого Оля Паше рассказала, умудрившись заронить в его сердце нетленное зерно ревности. К ней на вершину поднимался еще один подозрительный тип, приносил продукты и книги по Олиному списку. Его Паша видел. Молчаливый парень Николай, Олин одноклассник. Хмуро посмотрел на Павла, пожевал жареных маслят с картошкой (маслята и картошка росли рядом; Оля хозяйство вела толково и готовила хорошо), да и пошел восвояси, в Красновишерск. Буркнул на прощание, что кино в клуб привезли, но старое и глупое, про какого-то идиота, так фильм и называется – «Идиот».
Не сразу, но однажды, а именно – в пятницу, Паша догадался, как и почему полюбил Олю. Она была – как Робинзон Крузо на необитаемом острове. И он хотел стать ее Пятницей. Но чтобы никаких Четвергов и Вторников!
Он написал ей письмо. Умное. Про волчицу Дуню, которая как раз тогда и появилась у соседей, и про свои наблюдения за птицами. Адрес написал простой – Красновишерск, метеостанция на Полюде, Ольге Павловой. Она ответила! Да так хорошо, так легко и смешно. Про новости погоды и про свои многолетние мысли о климате, про борьбу с «гадами», про дружбу старого волкодава Степы с молодой волчицей – это из-за нее пес научился волком петь. В конце письма велела Пришвина читать и еще какого-то Моуэта «Не кричи – волки!», и еще непременно каждый день выучивать стихотворение. Написала, что можно любое. И что это любое, если запомнится, наверняка будет хорошее стихотворение, плохое в ум не полезет.
С тех пор Паша ей пишет письма и стихи ей переписывает. Вначале Пушкина, Некрасова, Лермонтова, Алексея Толстого посылал ей на Полюд, потом Маяковского, Заболоцкого, Мандельштама, потом Алексея Решетова, Бориса Рыжего, Бориса Гашева. А с недавних пор и себя. Она его сдержанно хвалит. А это дорогого стоит… Он и в Москве думает о ней, представляя вдруг, как в детстве бывало, чем сейчас занята. Окно его общежитки на северо-восток выходит, а ее на юго-запад, они могли бы видеть друг друга, если б не круглая земля. Одиноко светит ее окно над районным городом Красновишерском, над мерцающими сквозь туман желтыми огоньками, над ночным серебряным лезвием речки Вишеры, над бескрайней, действительно бескрайней северо-уральской тайгой… Оля никогда ничего не писала про личную жизнь. Вышла она замуж за Колю или за того гада? Ему казалось, что – нет… И Паша Оле не писал про любовь.
После Полюда Павлуша стал думать, читать и учиться. А голубая башня стала главным местом его жизни. Там была библиотека. Башня, оказывается, называлась «Чердынская научная коллегия». И кто придумал?.. Асланян сделался участником антропологических, этнографических и фольклорных экспедиций этой самой коллегии, он увлекся сразу всем. Девушками, из которых главным образом состояли научные кружки башни, рукописными книгами, которые доставали из сундуков жители тайги, доживающие век в глухих деревушках, самими лесными жителями, как правило, грамотными, но уже почти ничего не читающими, однако хранящими рукописные священные книги. Когда-то они их прочли. Люди эти смотрели на бойких юных пришельцев очень просто, без любопытства и до дна, они все про все понимали, а уж догадывались о том, о чем никто из пришлецов понятия не имел. Говорили старожилы мало, ровно столько, сколько надо. Но говорили на языке таком чистом, таком бездонном и глубоко родном, что поначалу их трудно было понять. Раза три-четыре в году в Чердынь приезжали люди из столицы Пермского края и из других столиц, и Паша проводил бессонные ночи у костра с этими другими, очень умными и по-новому разговорчивыми студентами и аспирантами вузов далеких городов – лингвистами, историками, математиками, экологами, этнографами… Он заметил за собой, что хотя на их вопросы отвечать было занятно и даже лестно, но сам, по своей воле он почти ничего не говорил этим приезжим. Точно так и ему, когда он приходил в почти опустевшую, ставшую безымянной глухомань, люди из лесных бездорожных деревушек не говорили ничего лишнего. Они даже делали вид, что ничего лишнего и не знавали никогда. У них была тайна, догадывался Паша Асланян. И однажды, в «музейной» комнате, после разговоров образованных пришельцев – все про Чердынь и тайгу, про то, как они почти все поняли, все разложили по полочкам и спорили только по мелочам, – Паша почувствовал тайну в себе самом. Какое-то свое, единственно ему принадлежащее знание подало в нем тихий голос. Он сказал что-то простое, может, и не замеченное, не нужное никому. Единственное. Одинокое… Но жизнь обрела настоящий смысл. Случилось это перед самым рассветом. Так в голубой и ветхой башне над обрывом Павел Асланян согласился с собой, что стал поэтом…
Ничего, что стихотворение о башне написалось совсем коротенькое. Ничего. Важно было бы понять, пустой получился про башню стишок или полный? Где ж тут было понять сразу и одному? Разве после когда-нибудь…
Зуб диназавра
Асланян очнулся от своих то ли снов, то ли воспоминаний и увидел Вольфа, сидящего за столом и доедающего холодное жаркое из круковского глиняного горшочка. Старик ел маленькой пластмассовой ложечкой, припасенной, очевидно, в каком-то буфете, и поглядывал на молодого поэта с любопытством.
– Что это у вас, Паша, в руке? Ведь не фонарик… А иногда светит вдруг.
Паша сразу нажал кнопочку, выключая свой светлячок: ему почему-то показалось, что сейчас Вольф попросит его волшебное перышко, посмотрит – и не отдаст обратно, и все, поминай как звали… Но тут же, тут же его обожгло стыдом. Он и подушку вспомнил, как он ее пожалел, как забоялся, что Вольф ее прорвет стариковскими когтями… Паша не просто пожадничал, он еще забеспокоился, вдруг эта единственная в своем роде, мамой сшитая, личная его вещь – Вольфу не понравится и будет осмеяна… Или напротив, слишком понравится…
«Боже! – воскликнул про себя поэт. – Прости меня!» Он в извинение помигал Вольфу ручкой-фонариком, объяснил, что это авторучка с подсветкой, и даже встал, чтобы дать поиграть. Вольф поиграл.
– Я ее вам подарю! Хотите?
В награду за свою щедрость и широту души он скромно надеялся увидеть радость и благодарность. Но Вольф ответил холодно:
– Нет, не хочу.
Учитель выловил из горшка последний кусочек морковки, и последний кусочек мяса, и еще отыскал картошечку, доел и посоветовал:
– Никогда, молодой человек, и никому не дарите свой инструмент. У меня есть моя авторучка. Это, кстати, единственное, что у меня действительно мое. Нет, кое-чем я еще владею. В том числе я владею огромным количеством чужих, приблудившихся авторучек. Много чего можно припомнить из имущества: три старых трубки, полсотни галстуков, полторы дюжины рубах, которые я не покупал, сами сбежались. С десяток штанов на все случаи жизни, от ватных до фрачных, и даже бермуды, и еще шорты, английские, и испанские ремни… всякие там свитера, шляпы, теплые кальсоны, костюмы летний и зимний, верблюжий свитер, собачья куртка, тулуп и ватник, носки, сандалии, солдатские ботинки, болотные сапоги и валенки с калошами, надувная дырявая лодка, немецкий велосипед – трофейный, военный, с дыркой на руле для автомата… Кое-что разбрелось по планете, рассыпано тонким слоем от Лос-Анджелеса до Камчатки, разумеется, в длинную сторону, через Россию и океан, но все равно по кругу… Что-то я подарил, дал поносить, потерял, забыл… Что-то сперли, разумеется. Но моя авторучка у меня одна.
– Никогда, молодой человек, и никому не дарите свой инструмент. У меня есть моя авторучка. Это, кстати, единственное, что у меня действительно мое. Нет, кое-чем я еще владею. В том числе я владею огромным количеством чужих, приблудившихся авторучек. Много чего можно припомнить из имущества: три старых трубки, полсотни галстуков, полторы дюжины рубах, которые я не покупал, сами сбежались. С десяток штанов на все случаи жизни, от ватных до фрачных, и даже бермуды, и еще шорты, английские, и испанские ремни… всякие там свитера, шляпы, теплые кальсоны, костюмы летний и зимний, верблюжий свитер, собачья куртка, тулуп и ватник, носки, сандалии, солдатские ботинки, болотные сапоги и валенки с калошами, надувная дырявая лодка, немецкий велосипед – трофейный, военный, с дыркой на руле для автомата… Кое-что разбрелось по планете, рассыпано тонким слоем от Лос-Анджелеса до Камчатки, разумеется, в длинную сторону, через Россию и океан, но все равно по кругу… Что-то я подарил, дал поносить, потерял, забыл… Что-то сперли, разумеется. Но моя авторучка у меня одна.
Вольф сидел, подперев седую голову кулаком, как мыслитель Родена, и строго смотрел на Пашу. Помолчав, он добавил:
– Все только что сказанное не означает, что вы не могли бы мне что-нибудь подарить на память. Например, подушку из гречки. Кстати, откуда она у вас? Кто мастер?
– Мама! – Паша почувствовал облегчение и даже благодарность. – Она еще смастерит. А эту я вам дарю, конечно.
– Ручка у вас, разумеется, занятная. – Вольф снова поиграл ею, повключал и повыключал. – Ночное перо… Как ночная ваза… Вещь сугубо интимная, предназначенная для крайней необходимости. И подарила, конечно, женщина… Давно?
– Давно-ооо, прошлой весной. В фольклорной экспедиции. Она была немка.
– Грета…
– Нет, Марта. – Паша улыбнулся, словно увидел ее сейчас. Она была очень хорошая и такая добрая…
– Марта… – повторил Вольф. – И вы, разумеется, лежали с нею в палатке, она вела в своем аккуратном немецком блокнотике дневник экспедиции, в полном мраке… Огонек ручки светился и полз по листу…
– Нет-нет. Не надо, пожалуйста. Действительно, я увидел ночью и в палатке, как Марта пишет. Но нас там было человек восемь. И только в последний день экспедиции я эту ручку просто у Марты выпросил… Вернее, выменял.
– И на что же?
– На зуб динозавра…
– Кого-кого?! – Вольф был восхищен.
Он блаженствовал, слушая подробные оправдания и пояснения Паши, что действительно, динозавры жили под Осой (которую взял штурмом Пугачев, только, само собой, динозавры ко времени штурма уже вымерли). Паша с экспедицией под Осу ездил, он и совершил там первую и главную, бесценную свою находку – череп динозавра. Не очень большого, голова у него была с ведро. Череп Асланян сдал, и только зуб один из полусотни спер с раскопа, пропилил в нем дырку тонким буравчиком и носил на груди… А через год обменял у доброй Марты на ночную авторучку.
Вольф все увидел. Он был и тут, и там, и сейчас, и тогда, под Осой, где из древних осадочных пород на высоком берегу Камы торчали ребра и черепа динозавров. Он и с живыми динозаврами как будто встретился лично, и представил весь путь зуба одного из них в пространстве и времени, как Гамлет представлял путь глиняной затычки в бочке с вином, глядя на череп бедного Йорика… И Марту в темной палатке Вольф отчетливо видел. Он просто все в Пашиной прошлой жизни запросто смог разглядеть в подробностях, обнять и унести, и не жалко было юному поэту, нисколько! Павел и сам – тоже навсегда, навсегда! – забирал к себе за пазуху всего Вольфа, на всю свою будущую жизнь… Паша понял вдруг, что они скоро расстанутся. Разлука, безвыходная как смерть, дохнула на него.
Они выпили чаю, и Вольф спросил:
– Скажи мне (они из-за динозавров перешли на «ты»), где можно сейчас найти Соню Розенблюм?
– А тебе зачем? – спросил Асланян.
– Не знаю, – ответил Вольф.
Другая жизнь
Паша пожал плечами и сказал, что если не у нее дома, то не знает где. А живет она на Сретенке, он бывал. Живет в квартире огромной. И народу самого разного у нее бывает тьма-тьмущая. А бывает, что никого. Адреса Сониного Паша не знал, но привести к дому мог.
Они собрались и меньше чем через час стояли в переулке близ Сретенки напротив арки, перегороженной глухими железными воротами. Решетчатая калитка была в воротах, снабженная кодовым замком. Квартирный номер Паша знал, но забыл, код же не знал никогда. И Вольф процитировал Соню:
– Пиц-дез. Ля-бемоль, си-диез.
Сказав, глубоко задумался.
Потоптались минут пятнадцать. Погода была почти что теплая, солнечная и, несмотря на хрустящий под ногами снег, с легким и горьким туманцем поздней осени, когда не только на деревенских огородах, но и в городских скверах пахнет остатками подмерзшей травы и листьев, а также костерками, на которых и то, и другое, ленясь вывозить, сжигают. В Питере запах разносится по пустынным переулкам, проходным дворам и торжественным ландшафтам, горечью тянет из любой подворотни, даже там, где никакой листвы и травы полвека не видали. В Москве запах другой, но тоже дымный… Наступившая в октябре зима проявила этот горький привкус только что миновавшей осени, на морозце он добавил крепости и обертонов, как виски со льдом.
На Чистых прудах, в цветочном ларьке у метро, Вольф приобрел за полтинник глиняный горшочек с маленьким кактусом. Для Сони.
Руки без перчаток у старика не мерзли, зато уши прихватывало. Он вспомнил, что потерял шапку. Да и перчатки. Стоять у ворот было подозрительно и неловко, но Вольф, как заметил Паша, не собирался сдаваться. Старик был полон спокойной и мужественной решимости пройти путь к даме сердца до конца. И подарить кактус.
– Который час? – спросил Вольф.
– Обеденный, – ответил Паша.
– Отлично. Именно в этот час во все времена просыпались загулявшие накануне юные леди. Ждем еще пятнадцать минут.
Как в детстве, когда чего-то ждал, Паша умножил, сколько это будет пятнадцать по шестьдесят, и начал считать до девятисот. Досчитал и сообщил:
– Пятнадцать минут прошло.
– Считаешь в уме? А я давно перестал. И так знаю: четверти часа не прошло.
Они постояли еще. И увидели, как старая грузная дама в шляпке-таблетке с вуалью, со здоровой клетчатой авоськой на колесиках, двинулась к чугунной калитке и открыла ее. Вольф с Асланяном не мешкая протиснулись вслед за телегой.
– К кому? – строго спросила дама.
– К Соне Розенблюм, – отважно отрапортовал Паша. – Мы ее друзья.
– Так и знала, к моей внучке. – Дама остановилась и осмотрела старика и юнца повнимательней. Лицо ее не смягчилось. Но, поразмыслив секунду, – Пошли! – сказала она, одновременно отдавая управление телегой Асланяну.
На самом-то деле ей повезло с посетителями. В подъезде не работал лифт, а подниматься пешком на пятый этаж ей и без сумки на колесах было не просто. Пролеты высоченные, лестничные площадки огромные, дверей мало, всех этажей восемь. Архитектор школы Шехтеля, а может, и сам…
– Это один из наиболее почтенных доходных домов в Москве и охраняется государством, – сообщила дама, устроив перекур на третьей площадке. – Потому и лифт не работает. Они его не чинят и не меняют, а реставрируют. Там в лифте бархатный диванчик был. Истлел. Вот они теперь и подбирают бархат необходимого цвета и качества. Уже полгода. Ладно бы просто жулики были, а то еще и бездельники, и неумехи. Поручили бы мне найти бархат, отдала бы палантин прабабушки… Давно бы лифт бегал…
На пятом этаже она отомкнула старинную добротную дверь с медной табличкой «Д-ръ Розенблюмъ», прошла первой и побрела в ботах, в пальто и в шляпе с вуалью в глубь коридора. Почти исчезнув в сумрачной дали, она произнесла голосом Анны Ахматовой, читающей «Есть три эпохи у воспоминаний»:
– Молодой человек, телегу можете оставить у двери… хотя вообще-то ей место на кухне.
Гостям показалось, что больше они эту даму никогда не увидят: она скрылась за массивной дверью то ли ванной, то ли туалета, то ли одной из спален. Гости сняли верхнее платье, потоптались. Паша подумывал снять и ботинки, но, поглядев на Вольфа, воздержался. Вольф, проведя ладонью по лохматым бровям, тронулся в путь. Почти сразу же он заглянул в дверь налево, долго торчал в ней, затем протиснулся в щель, помахав на прощание своему спутнику рукой, так и не оглянувшись. Паша еще потоптался и бездумно вошел в правую дверь.
Он попал в комнату, в каких прежде не бывал. Взору поэта предстала обыкновенная и настоящая столовая вековой примерно давности. Ровесница дома. Обстановка была самая необходимая и естественная, мебель крупная, породистая и, возможно, дубовая. Резной, длинный и плоский буфет стоял вдоль стены, вокруг овального стола полдюжины стульев, отделанных старой, слегка потрескавшейся кожей, а вдоль стен той же породы – полукресла. Стол, голый, то есть без скатерти, очевидно, раздвижной, обладал прекрасными пропорциями, и ноги у него были как у коня элитной английской конюшни. За стеклянными дверками резного буфета матово светились фарфор и серебро. На стене напротив висела картина вроде тех, что Паша видел в Пермской художественной галерее на третьем этаже – пейзаж местности пасмурной и романтичной, с размытыми кронами деревьев, светлой рекой и селеньями по берегам… а надо всем небо дивной глубины. Тяжкие двойные портьеры оливкового цвета на двух окнах были задернуты почти наглухо, Паша включил свет, нажав на клавишу обыкновенного пластмассового выключателя, под потолком зажглась люстра, каких он и представить не мог. Это был не хрусталь какой-нибудь. Это была как бы почти плоская полупрозрачная раковина… или гигантский черепаший панцирь… Нет, раковина. Лампы внутри заполнили ее теплым светом, придавшим комнате какой-то новый, благородный колорит, объединивший весь интерьер – с картиной на стене, дубовой мебелью и шелковыми портьерами. Было еще покойное и глубокое, целиком кожаное кресло, Паша сел в него, скрипнув кожей, и провалился неожиданно глубоко. Как шар в лузу упал, мягко и неизвестно куда. Он погрузился в тишину, настоянную на запахах и голосах утраченного мира.