Остро вспомнил я то время полвека спустя, оказавшись на прямо противоположном полюсе этой сферы человеческой жизни – в Амстердаме, в районе красных фонарей, на эротическом шоу «Живая любовь». Программу не могу не изложить, ибо она уж очень-очень отличалась от совместных комсомольских собраний в нашей школе.
В полутёмном уютном зале сидело человек двести. Начиная с семи часов, действо это шло нон-стоп, человек приходил на час и уходил, когда обнаруживал повтор, так что любители могли сидеть сколь угодно. Мы пришли к некоему началу, по всей видимости, ибо девица чудных форм, проворно раздевшись в такт нехитрой музыке, танцевала, сладострастно обвивая собой некий фаллический светящийся столб. Всего их было два, они были явно символами мужского начала, внутри них струился световой поток, и девица поровну разделила между ними свою сценическую страсть. Вторая плясунья раздевалась на вертящемся кругу и принялась изображать любовную гимнастику в одиночку. Что-то время от времени поблескивало в её черноволосом треугольнике, а что фокус состоял именно в этом, выяснилось, когда она медленно и плавно вытянула у себя из влагалища метровую – не менее того – цепочку (вроде мусульманских чёток) из зелёных шариков размером с грецкий орех.
Тут я просто не могу не сделать некое филологическое отступление, посетовав на бедность русского языка по части называния самых интимных частей нашего тела. Я не люблю слово «влагалище», но иного, к сожалению (не считая неформальной лексики), просто нет. В романах Миллера, свихнувших воображение уже доброго десятка русских писателей, то и дело употребляется слово «вагина» – оно мне нравится не больше. Кроме того, Миллер пользуется им так часто, что невольно возникает некий чисто трамвайный образ вагиновожатого, что действует нехорошо на уважение к писателю. Увы, иного слова нет, и да простят меня все гинекологи, что мне употреблять и далее придётся слово из их рабочего словаря.
Итак, прелестная плясунья вытащила эту жуткую зелёную гирлянду и победно помахала ей, показывая публике, после чего стремительно упрятала во рту. Всё это совершалось плавно и под музыку.
Я время от времени чуть оборачивался в задние ряды, чтобы хоть мельком посмотреть на лица зрителей – они были недвижны и бесстрастны. Разве что у японцев (или китайцев?) блестели на лице капельки пота. Увлечённость наших мужчин (там было с половину нашей туристской группы) выдавала только снисходительная улыбка. В конце каждого номера, впрочем, зал дружно и нестройно аплодировал. А лично я изо всех сил бил в ладоши, чем шокировал, по-моему, своих спутниц, но мне и вправду было очень интересно, а я – зритель, не лишённый чувства благодарности.
Номер, что пошёл затем, достоин был бы цирка – при условии, конечно, что туда бы не ходили дети. Медленно разоблачившись, тонкая и гибкая танцовщица вежливо уселась лицом к залу, аккуратно вставила себе свечу в это же заветное место, зажгла её, нашарив сбоку спички, после чего принялась исполнять на круге виртуозные акробатические пируэты. Свеча не выпадала и не гасла. Почему-то этот гибкий живой подсвечник произвёл на меня самое сильное впечатление – я извертелся по сторонам, ища сочувствия своему восторгу. Все, однако, были так невозмутимы, словно наблюдали это каждый день или умели делать сами. В стоимость билета, кстати, входили два бокала (вино или коньяк на донышке), а у меня (я опытный турист) было с собой во фляжке, что эстетической чувствительности всегда способствует.
Когда назавтра я с упоением пересказывал виденное другу Саше (он не пошёл, поскольку видел это некогда и вообще пижон), то он в ответ мне снисходительно сообщил, насколько это детские игры по сравнению с Тайванем (или Индонезией), где танцовщица заправляет себе шарик от пинг-понга, после чего выстреливает шариком в мишень – и попадает. Ему это рассказывала дочка.
И пошла живая любовь. Три пары поочерёдно делали под музыку на вертящемся кругу то, что веками люди делали интимно и сокрыто от постороннего глаза. Слегка потанцевав, они раздевались, трогательно имитируя вожделение, после чего партнёрша ртом помогала мужику прийти в рабочее состояние (у одного это никак не получалось, и она помучилась с ним довольно долго, а он ёрзал виновато, но не прекращал подтанцовывать), и он в неё медлительно вставлялся. Они изображали страсть в различных позах – большей частью обиходных и общепринятых, поскольку изощрённость «Камасутры» не входила, очевидно, в планы режиссёра. Актёрские изыски мимики, которые так любим мы в кино, в обязанность им тоже не вменялись, поэтому совокуплялись они с лицами бесстрастными и отчуждёнными – как манекены. Только одна из них пригласила, видимо, в зал своих приятелей или соседей – они ютились где-то на галёрке, – и она, когда партнёр поставил её на четыре точки, время от времени вскидывала голову, проверяя, видят ли знакомые её сценический успех. Я мысленно прикинул, что за ночь каждая пара делает это раз десять-одиннадцать (поскольку каждый час), и так же мысленно вздохнул о тяжести актёрского труда моих коллег.
Потом пошёл повтор, опять смотреть, как трахается бедная женщина со светящимся фаллическим столбом, было уже грустно, и мы все потянулись на улицу. Несколько туристов из нашей группы, смотревшие шоу с особенно снисходительными и скучающими лицами, остались на второй сеанс. Мы обсуждали виденное вяло, каждый думал о своём, а пожилая наша спутница сказала то как раз, о чём размышлял и я: увидь я это в молодости, медленно сказала она, я прожила бы свою жизнь во многом по-иному. А жена моя любимая Тата была полна такого омерзения, что я старался не смотреть в её сторону (она и в клуб заведомо отказывалась идти, мы её просто уговорили), а когда мы пришли уже в гостиницу и она высказала мне всё, что ощущала, я не выдержал и робко её спросил:
– Ты со мной теперь никогда уже не будешь?
– Думаю, что нет, – грустно ответила жена.
Вот между этими двумя полюсами (Москва пятьдесят третьего и Амстердам двухтысячного) укладывается всё, что слышал я от разных приятелей, переживал сам и с кем-то обсуждал. Мозаика историй про любовь (точней, о странностях любви) всплывает в моей памяти отрывисто и хаотично.
Был я некогда возмутительно молод и срывал, где ни попадя, цветы удовольствия. Только-только мне исполнилось двадцать пять, работал я инженером-электриком и был послан в Ленинград в командировку. Кинул чемодан я в однокомнатной квартире своего друга (о гостинице в те светлые годы мечтать было нечего), а вечером пошёл к одной приятельнице, помня о бесчисленном количестве её знакомых и надеясь, что судьба в её лице пошлёт ночлег. Попал я на прощальную пьянку. Уезжала она в отпуск, её шумно провожали, я стремительно включился в общий трёп, забыв почти о цели своего прихода, а спустя примерно час она меня позвала в коридор и нечто дивное мне сообщила жарким шопотом:
– Ты чистый Казанова, – сообщила мне она, – тихоней прикидываешься, а колешь девичьи сердца, как блюдечки.
Она была филологом, а от занятий каждый день техническими переводами лечилась вычурностью устной речи, так что я пока не удивился.
– Ты на ту блондинку, что сидит от тебя наискосок, почти ни разу и не глянул, а она на тебя глаз положила. Я в двенадцать уезжаю, можете здесь оба оставаться. Ну, ты счастлив?
Я хотел изобразить лицо бывалого мужчины, но оно меня не слушалось. Мы вернулись в комнату, блондинка в мою сторону даже не глянула, и я к ней тоже не подсел, но, когда все ушли, она осталась. Была она знакомой знакомых моей приятельницы, а сюда приехала (врач-рентгенолог) на какие-то курсы повышения квалификации. Тут я прыснул и сказал, что попала она точно по адресу, – она зарделась, но не удержалась от смеха, и ледок от необычной ситуации растаял на глазах. Мы прожили дня три или четыре в огромной и насквозь пустой коммунальной питерской квартире (все куда-то расползлись на лето), и нам было очень хорошо. А ночью мы, не одеваясь, ходили на кухню и варили себе кофе в огромной оловянной кружке – из таких пили солдаты в кинофильмах моей юности. Я в те годы был заядлый кофейник: знал сорта, сам молол зёрна, потому-то и запало в память необычное название купленного на ближайшем углу кофе – «Плантейшен». Я в Москве не знал такого. Но о том как раз и речь.
Расстались мы, как и сошлись, – спокойно и взаимно благодарно, даже адресами, как мне помнится, не обменялись. Образ двух весенних птичек, слетевшихся на общей ветке, как нельзя точнее передал бы ту ситуацию. И большее, пожалуй, удивление, чем от доставшихся трёх ночей случайной близости, осталось у меня от вкуса кофе, который я в Москве не видел ни разу, хоть ходил специально в тот известный некогда кофейно-чайный магазин на Кировской (теперь Мясницкой, как известно). Я спрашивал его в том магазине, продавцы недоумённо пожимали плечами, вскоре я о нём забыл – в такие годы жизнь мелькает очень быстро. А спустя лет пять (не менее) попал я снова в Питер, шёл – почти бежал – на киностудию (опаздывал к редактору) и остановлен был густым кофейным запахом из магазина на углу возле Московского вокзала. На витрине прилавка я среди других обнаружил кофе «Плантейшен». Я его, по-моему, килограмм сразу купил, а горстку попросил мне помолоть. И позвонил редактору – он жил недалеко от студии и из дому ещё не выходил.
– Старик, – сказал я ему, – давай свидимся у тебя дома. Мы сейчас будем пить кофе, лучше которого ты не пил в жизни. И я тоже не пил лучшего, поверь старому кофейнику.
– Голос у тебя скорей похож на старого чайника, – ответил многоопытный редактор. – Что-нибудь случилось? Я тебя жду.
И я приехал. Мы немедленно сварили кофе. И мне стало жутко грустно, ибо кофе был обычен, как обшарпанные стены кухни, где мы сидели. Я рассказал хозяину свою историю, и он, бывалый сукин сын, со снисходительной усмешкой выслушал меня. Потом он подошёл к телефону, позвонил кому-то – я насторожился, чтоб обидеться, но он звонил какому-то знакомому гурману. А вернувшись, объяснил мне, что обычный кофе самого распространённого сорта – арабика – у них в Питере наименован почему-то как «Плантейшен», и моя восторженная память связана отнюдь не с кофе, что ничуть не умаляет моих вкусовых свойств. А я сидел, печалясь и размышляя, думал я о странностях любви, и редактору довольно быстро стало ясно, что за бутылкой следует бежать ему. Что он и сделал.
История вторая – о другом. В одном немецком городке я встречен был местным устроителем концерта, мы пошли пить пиво и довольно быстро ощутили нашу общность в этой жизни, ощутили те взаимные приязнь и интерес друг к другу, что зовутся почему-то химией на сегодняшнем интеллигентном жаргоне. На предложение моё поговорить о странностях любви он реагировал с восторгом и пересказал недавний разговор свой со старинной приятельницей, встреченной случайно в его городе. Они зашли куда-то выпить, и она сказала:
– Ты, наверно, ходишь трахаться в бордель, у вас их тут полным-полно, все мужики рассказывают, как вернутся.
– Нет, – ответил он задумчиво, – ты знаешь, я за деньги не могу. И не потому, что денег нету или жалко; просто не могу – и всё тут.
– Ой, тогда приезжай к нам в Россию, – воскликнула она, – у нас ещё по-прежнему бесплатно сколько хочешь.
– Нет, – ответил он печально, – я уже и так, как в молодости, не могу, как кошки – сошлись и разбежались.
– А как же ты да можешь? – спросила она недоумённо.
– Знаешь, – сказал он честно, – я уже могу только по любви.
– Бедный! – искренне выдохнула она, – Значит, ты уже совсем не трахаешься!
А монолог одного вьетнамца в памяти моей хранится много лет – он некогда учился с моим другом в одном институте. Поначалу он учился где-то в Италии, потом во Франции, а после у родителей иссякли деньги, и приехал он учиться в государство, обучавшее бесплатно, то есть в щедрую советскую империю. А говорил он, отвечая на расспросы, с дивной лаконичностью:
– Очень хорошая женщина – молодая итальянская женщина. Очень много страсти надо молодая итальянская женщина. Очень тоже хорошая женщина – молодая французская женщина. Очень много денег надо молодая французская женщина. Самая хорошая женщина – молодая русская женщина. Ничего не надо молодая русская женщина!
Малодостоверную историю о космонавте Армстронге излагали мне с поминутной клятвой, что подлинная. Он ведь, как известно, первым побывал на Луне, там же произнёс перед камерой свои знаменитые слова, что маленький его шаг по Луне есть на самом деле огромный шаг всего человечества, и это всё, что я о нём знаю. А оказывается, чуть отвернувшись в сторону и улыбнувшись, произнёс он ещё слова загадочные – будто бы сказал он: «Гуд лак, мистер Хатсон». То есть пожелал удачи некоему неизвестному лицу (фамилию могу я путать, суть не в ней). И будто бы с тех пор, как ни терзали его журналисты и другие любопытные, Армстронг молчал, как советский партизан на допросе. Но прошло время, он решил, что уже можно, и рассказал. Его соседом (у них были рядом дома) некогда был человек с упомянутой выше фамилией. Они, как водится у американцев, совершенно не общались друг с другом, лишь раскланивались, изредка встречаясь, только как-то утром вывели машины из гаражей одновременно и вместо формального всегдашнего «Как дела?» сошлись и незаметно разговорились. Так открыто и настолько хорошо разговорились, что сосед – абсолютно вопреки американской традиции замкнутости дел семейных – вдруг посетовал Армстронгу на некую неполноту своей семейной жизни. То есть как бы всё там обстояло хорошо, однако же его жена давно уже и наотрез отказывала ему в оральном сексе. И будет от меня тебе оральный секс, в запале говорила она ему в ответ на упрёки, не раньше, чем нога человека ступит на Луну. А через какое-то время космонавт Армстронг ступил на Луну. Каково же было самообладание этого человека, если он и там внезапно вспомнил о соседе-бедолаге!
С этой историей содержательно рифмуется случай моего восхищённого изумления перед человеческим талантом. У нас тут в Иерусалиме жил симпатичный мужик Саша Елин. Я говорю это в прошедшем времени, поскольку он теперь в Россию возвратился. Многих уехавших евреев туда тянет, как известно, не слабее, чем козла – в огород, а преступника – на место преступления. Саша когда-то сочинил великолепное одностишие «Скажи отцу, чтоб впредь предохранялся». Многие теперь приписывают его себе, но я-то знаю подлинного автора. И вот мы как-то ехали в машине, и я Саше этому сказал:
– Старина, я знаю, что вы пишете стихи, и вы настолько благородны, что ни разу мне об этом не сказали. А давайте-ка проверим вашу рифмовательную жилу. У меня две строчки есть, а ещё две я к ним никак не сочиню. Попробуйте?
И я прочёл ему две никчемных строчки, развивать которые довольно было тяжко, ибо в них ни мысли, ни завязки темы не было:
На седьмом десятке лет
деду сделали минет.
Но Саша вызов принял. Он минут, наверно, двадцать помолчал, раздумчиво сопя, а после гениально продолжил:
Дай вам Господи, отцы,
как тот дед, отдать концы.
А теперь меня сквозь время и пространство переносит память в Башкирию, где после института я работал машинистом электровоза. В оборотном пункте (это место, где кончается маршрут бригады и где мы, немного отдохнув, принимали встречный состав, чтобы вести его обратно), в городке Абдулино, был так называемый бригадный дом, где можно было душ принять, поесть и отоспаться. Там работала буфетчицей огромная расплывшаяся баба с мятым и давно уже непривлекательным лицом (ещё немало безобразили это лицо следы от оспы), с визгливым истеричным голосом и мерзейшими повадками советской продавщицы со стажем. К этой бабе наши машинисты в очередь стояли, чтобы переспать, не раз и мне с восторгом говоря, что это нечто умопомрачительное и дурак я полный, что так морщусь. Я тогда стал исподволь поодиночке их расспрашивать, и только из третьего или четвёртого рассказа смутно высунулась истина и подоплёка общего восторга и влечения. Вернее, я её не сразу опознал. И в ужас я тогда пришёл по молодости лет. Оказалось, что таинственной изюминкой в этой кошмарной с виду и немолодой женщине была некая особенность её постельного поведения: дурным и громким голосом во время траханья она безостановочно кричала одно слово. «Зарежу!» – кричала она каждому мужику. И они получали от этого аккомпанемента странное и сильное удовольствие. Это было, по всей видимости, нечто вроде острой приправы к их обыденно усталой семейной жизни, где давно уже секс превратился в забаву бытовую и рутинную, вроде будничной гигиены тела.
Надо бы вспомнить что-либо высокое, а потому здесь будет кстати некая история о мужском благородстве. Я человека этого уже не застал, он дружил с Сашей Окунем – от Саши и история. Шломо Вебер был еврей из Литвы, совсем юношей ушёл на фронт, а в Вильнюс свой когда вернулся – обнаружил, что всех его родных и девочку, в которую он был влюблён, перебили литовцы ещё до вступления немцев в город. Больше он там жить не мог. Он переехал при первой же возможности в Израиль, стал работать в Иерусалиме на радио, а всё свободное время проводил в путешествиях: спал он с женщинами во многом множестве стран. Это увлечение занимало его целиком, больше он ничем в жизни не интересовался и ни о чём ином не разговаривал.
– И какая же у тебя была самая лучшая? – естественно, спросил однажды Сашка.
– О, самая лучшая была у меня в Эфиопии! – с уверенностью ответствовал Шломо.
– Чёрная? – плотоядно изумился Сашка.
– Что вдруг? – сказал Шломо. – Секретарша директора нашей авиакомпании.
И вспомнил, кстати, что была у него однажды и девица из России.
– Судьба как-то занесла меня в Индию, – повестнул он. – Там были соревнования волейболисток со всего мира. И я с одной девчушкой из России там случайно познакомился. Большая, с изумительной фигурой, дивное лицо, глаза лучистые, коса до попы, ей она играть мешала, но она не стриглась – полное счастье. Мы с ней полностью нашли общий язык, по городу бродили, где-то выпивали в забегаловках, хотя они и числились как рестораны, обсуждали всё на свете…
– А постель, постель-то? – нетерпеливо спросил Саша. – Как она была в постели?