Мурка, Маруся Климова - Анна Берсенева 10 стр.


В тураковском доме царило привычное запустение. Сколько Маруся себя помнила, здесь всегда было так, даже когда была жива бабушка Даша, и было хозяйство с курами и поросятами и мамина мастерская с сумрачными картинами... Все равно и тогда казалось, что в этом доме долго никто не жил, а потом вот поселились какие-то люди, которые то ли не умеют, то ли не хотят толком обустроиться. Хотя вообще-то в этом покосившемся домишке выросла не только мама, но еще даже бабушка, не говоря уж про Марусю.

– Бездомовные они, Климовы-то, – услышала однажды Маруся. – Не бабы, а одно недоразумение. Потому и безмужние все. Какой мужик потерпит, чтоб в доме ни достатка, ни уюта?

Говорила это тетя Зина, дом которой стоял рядом и которая поэтому вечно ругалась с бабушкой Дашей: то климовские куры зашли в соседский двор и съели весь корм, не про них насыпанный, то коза ихняя драная объела огород, то к Амальке-потаскухе понаехали среди ночи из Москвы художники и орали да водку жрали до утра... В отличие от бабушки Амалия вообще не обращала внимания на соседей – не снисходила до скандалов, ни о чем не просила и даже не разговаривала с ними. Не приходилось удивляться, что бабушку в деревне не любили, Амалию ненавидели, а Марусю норовили пожалеть. Жалость казалась ей оскорбительнее, чем даже ненависть, поэтому она сторонилась соседей не меньше, чем мама.

Но, конечно, насчет бездомовности соседка была права. О том, например, что в доме должно быть чисто, Маруся впервые узнала от Сергея. Ей тогда было восемь лет, и она с удовольствием училась мыть полы, потому что он хвалил ее за это. Впрочем, Сергей не ругал ее и за полы невымытые. Может, просто не хотел, чтобы Амалия стала возмущаться, что он навязывает ее дочери свои идиотские буржуазные представления о женщине. Мама всегда называла его благополучным буржуа, который ничего не понимает в творчестве, а потому не должен вмешиваться в ее жизнь, а если он желает руководить женщиной на том основании, что спит с нею, то нечего ему сюда приезжать, потому что для подобных намерений у него есть супруга, как раз такая благополучная клушка, которая ему только и нужна... Когда мама говорила все это Сергею, Маруся зажмуривалась и затыкала уши – боялась, что однажды он в самом деле не приедет.

С тех пор как Сергей появился в ее жизни, тураковский дом стал ей каким-то чужим, притом непонятно почему, она ведь после его появления прожила там еще восемь лет – целую вечность. Но это было именно так, и именно поэтому теперь, морозным декабрьским днем, Маруся вошла в тот временный свой дом с совершенно равнодушным сердцем, хотя не была здесь больше двух лет.

Если чему и стоило удивляться, то лишь тому, что дом не развалился за это долгое, перевернувшее Марусину жизнь время.

Она с трудом повернула ключ в замке, с трудом, налегая всем телом, сдвинула с места дверь, застывшую так же, как здешняя жизнь.

Дом ничуть не изменился оттого, что люди давно его покинули. Тот же стол на кухне – щербатая столешница, шаткие ножки, бугристая клеенка; тот же абажур на лампочке – выцветший настолько, что непонятно, имел ли он когда-нибудь цвет. Те же светлые деревянные полки для книг в Марусиной комнате – их сделал муж соседки Зины, а когда Сергей, заказавший ему эту работу, расплачивался с ним, то он сказал: «Хороший ты человек, Константиныч, а счастья-то Бог тебе не дает», – и посмотрел на Марусю так выразительно, что ей захотелось провалиться сквозь кривые доски пола. Понятно ведь было, что сосед считает ее приметой Сергеева несчастья.

Не разглядывая больше всю эту знакомую обстановку, которая до сих пор сидела у нее в голове если не болезненным, то все-таки неприятным гвоздем, Маруся открыла шкаф и сняла с вешалки цигейковую шубу, в которой ходила до восьмого класса. Фигура у нее с тех пор почти не изменилась, поэтому цигейка пришлась впору. Правда, шуба была очень уж некрасивая – ее покупала когда-то бабушка Даша, и, хотя она честно потратила все деньги, оставленные Сергеем на теплую одежду для Маруси, одежда эта, в том числе и шуба, оказалась какая-то бесформенная; теперь это было особенно заметно. Впрочем, Маруся и не ожидала найти здесь палантин от Диора, а цигейка, как ни говори, была очень теплая, это она помнила еще с тех пор, когда бегала в свою деревенскую школу через поле, которое насквозь продувалось ветром. Жмурясь от этого льдистого ветра, она тогда представляла, как в один прекрасный день мама все-таки согласится, чтобы Сергей снял ей квартиру, и они переедут в Москву, и какое это будет счастье! Но мама не соглашалась на это с таким же необъяснимым упрямством, с каким не позволяла Сергею повезти ее дочь за границу. Так что Маруся пошла в московскую школу только в последнем классе – в ту самую, из «Двух капитанов».

«И что, много в этом счастья оказалось? – насмешливо подумала она. – Ну и хватит себя жалеть!»

Тут Маруся вспомнила, что жизнь ее теперь – это не школьное одиночество, не Толино уверенное «моя баба должна знать свое место», не постылая забота Анны Александровны, а цирк, и сразу поняла, что жалеть ей себя в самом деле не за что. Она даже не столько поняла это, сколько почувствовала по тому волшебному трепету, который прошел по ее душе при этом воспоминании. Как ветер от крыльев тех самых бабочек, которые неизвестно отчего в душе человеческой летают.

Она покрутила головой и даже зажмурилась, но бабочки не улетели. Тогда Маруся засмеялась, застегнула цигейку, положила джинсовую куртку в сумку, туда же сунула свои старые зимние сапоги – тоже купленные бабушкой, тоже бесформенные и тоже не знающие сносу, – и, ни о чем больше не думая, вышла из дома.

Часть II

Глава 1

«Пора, значит, расставаться», – подумал Матвей.

И тут же представил, как нелегко будет объяснить это женщине, голова которой с таким скульптурным совершенством лежит у него на плече, и ему стало до того тоскливо, что хоть не думай об этом совсем. Он знал, что большинство людей так и делают – произносят магическую фразу: «Я подумаю об этом завтра», – и сразу успокаиваются. Но Матвей давно уже понял, что для него эта приятная фраза магической почему-то не является. А значит, с Гоноратой придется поговорить прямо сегодня.

Словно почувствовав, что он думает о ней, Гонората открыла глаза и сразу стала по-дневному, даже по-вечернему красива. Матвея поражало это ее свойство: ни секунды после пробуждения не выглядеть заспанной, утренней, неприглядной. До встречи с нею он думал, что так бывает только в кино – женщина просыпается после бурной любовной ночи, а лицо у нее между тем свежо, как... Как майская роза, что ли, или какие там еще бывают красивости. То есть у него, конечно, и раньше бывали красивые женщины, вернее, некрасивых у него просто не бывало, но все-таки скидку на пробуждение приходилось делать для всех. Кроме Гонораты.

И зачем вдруг надо расставаться с такой женщиной, и почему именно сегодня, и отчего он в этом так уверен – объяснить это понятными словами Матвей не смог бы. Года три назад такая мысль вообще не пришла бы ему в голову и он не расстался бы с Гоноратой до тех пор, пока отношения не дошли бы до черты взаимного раздражения. Эту черту он чувствовал сразу, а потому такие расставания никогда не бывали болезненными ни для него, ни для его подружек. Но мало ли что было три года назад – теперь все стало иначе, и отношение к женщинам оказалось еще не самой большой переменой, которая произошла в нем.

Гонората оперлась локтем о подушку, подняла голову – волосы заструились вдоль щек двумя безупречно ровными потоками – и посмотрела на Матвея. Глаза у нее были еще красивее, чем лицо и волосы, хотя красивее уж, кажется, и быть не могло. Но все-таки именно ее глаза, синие и прозрачные, оказались для Матвея главным, из-за чего полгода назад он сошелся с Гоноратой.

– Привет, – сказала она. – Как спалось?

И, не дожидаясь ответа, одним гибким движением встала с кровати.

– Привет. Хорошо.

Это Матвей ответил уже в ее узкую спину – Гонората вышла из комнаты. По дороге она еще одним, единым, ненарочито чувственным движением открыла окно, нажала ногой кнопку на лежащем на ковре пульте от телевизора и, не обращая внимания на свою по ковру же разбросанную вечернюю одежду, взяла с кресла прозрачный утренний халатик.

Ночью, когда они вернулись из стрип-бара, Гонората повторила перед Матвеем всю программу, которую показывала девушка у шеста, и спросила:

– Скажешь, я не лучше?

В ответ он только хмыкнул:

– Так ты меня, что ли, для этого на стриптиз водила? Чтобы я тебя оценил? Дурочка, я и так знаю, что ты лучше!

Она действительно была само совершенство и двигалась так, что у мужиков слюнки текли от одного взгляда на нее, даже когда она просто шла по улице.

Матвей тоже встал, оделся, убрал постель, пошире распахнул окно, немного поиграл с гантелями и, услышав, что Гонората освободила ванную, отправился туда. Когда с мокрой после душа головой и капельками воды на голых плечах он пришел на кухню, там уже пахло кофе и поджаристым хлебом. Гонората в прозрачном халатике сидела на высокой табуретке и ела мюсли из прозрачной же чашки. Она не завлекала его специально, не пыталась соблазнить – она просто не скрывала себя, и эта открытость ее красоты соблазняла больше, чем могло бы соблазнить любое кокетство. Скорее всего, Гонората об этом знала, но вообще-то не имело значения, знает она или нет. Матвей часто не выдерживал такого вот завтрака – снимал ее с табуретки и делал с нею то, чего невозможно было не сделать. А иногда и с табуретки не снимал; это ей особенно нравилось. Он пришел из армии полгода назад и никак не мог насытиться совершенной красотой, которая так охотно ему отдавалась.

Это было так до сегодняшнего утра.

– Хлеб в тостере, – сказала Гонората. – Вон твоя колбаса. Налей мне кофе.

– У тебя репетиция с утра? – спросил Матвей. – Ты вчера говорила.

Ему приятно было думать, что она сейчас уйдет.

– Через пятнадцать минут должна выйти. Трахнуться не успеем, даже не пытайся. Переносится на вечер. Встретишь после спектакля?

– Встречу. Только я «бумер» продал.

– Зачем?

– Деньги кончились.

– А у депутата был?

– Нет.

Кажется, она собиралась что-то на это сказать, но догадалась, что Матвею неприятен ее интерес к деловой стороне его жизни. Прямо сейчас сказать ей о том, что пора расставаться, было невозможно. Ей предстояла репетиция, потом съемки в рекламе, потом спектакль, и будоражить ее таким известием накануне напряженного дня было бы просто свинством. Она была совсем не виновата в том, что внутри у него словно метроном постукивал; его и самого это постукивание сердило.

– Давай такси вызову, – предложил Матвей. – Воскресенье, пробок нет, зачем тебе в метро толкаться?

– Уже некогда вызывать, – пожала плечами Гонората. – На улице поймаю.

Значит, думала, что он отвезет ее в театр, и отсутствие машины оказалось особенно некстати. Матвей оценил ее выдержку. Может, она даже обиделась, но все-таки ничего не сказала по поводу продажи, о которой он с ней не посоветовался, да что там не посоветовался, даже не сообщил ей о своем намерении.

– Спуститься с тобой? – спросил Матвей.

– Зачем? Не беспокойся, в лапы к маньяку я не попаду, – усмехнулась Гонората. – Ко мне даже цыганки не пристают. Мне несвойственна психология жертвы.

Психологией она увлеклась неделю назад и сразу накупила кучу книжек по нейролингвистическому программированию и гештальттерапии. Полистав их, Матвей понял, что ничего для себя нового в них не найдет. Не потому, что так уж хорошо усвоил университетский материал по психологии – на четвертом курсе, когда этот предмет читался, он как раз познакомился с депутатом и целые дни стал проводить отнюдь не на лекциях. Дело было в том, что все, поддающееся изложению в психологической книжке, вообще-то можно было понять и без книжки. Или, во всяком случае, из других книжек – из тех, которые с детства давала ему мама и в которых ни слова не было сказано про гештальттерапию, но было сказано о другом, и это же самое «другое» он потом узнал непосредственно из жизни, и жизнь поэтому не испугала его даже самыми неожиданными своими проявлениями.

Гонората оделась и накрасилась минут за пять; ее красота не требовала особенного обрамления. Матвею показалось, что она чуть-чуть медлит, подводя глаза, – может быть, жалеет, что заранее пресекла его сексуальные намерения, и будет не прочь, если он проявит настойчивость. Она получала удовольствие от секса – во всяком случае, с ним – очень легко, долгого усилия не требовалось для этого ни ему, ни ей. Но проявлять настойчивость он не стал. Ему хотелось, чтобы она поскорее ушла, к тому же впереди был собственный длинный день, за бессмысленность которого ему было стыдно, и... И просто хотелось, чтобы она поскорее ушла.

Выйдя на балкон, Матвей увидел, как Гонората идет со двора на Ломоносовский проспект, встает у края дороги, поднимает руку. Конечно, перед ней остановилась первая же машина, и не раздолбанное корыто какого-нибудь бомбилы, а сияющая «Ауди». Он набрал Гоноратин номер и спросил:

– Все в порядке?

– Конечно, – ответила она. – За рулем респектабельный мужчина. Молодой человек, вы не маньяк? Говорит, что нет.

В книжках по психологии наверняка было сказано, что надо заставлять мужчину ревновать, иначе чувства притупляются. Может, Гонората и не в книжке это прочитала, а решила сама. Матвея никогда не раздражало ее желание управлять им, как незамысловатым бытовым прибором. Еще с первой своей женщиной он понял, что все они уверены в несложном устройстве мужчин и, несмотря на постоянное опасение мужчин потерять, ведут себя с ними именно так.

Это не раздражало его в женщинах вообще и не раздражало в Гонорате. То, что он понял о ней и о себе сегодня утром, не было раздражением.

Матвей досадливо поморщился. Постукивание метронома – и не в голове ведь даже, а где-то в груди оно слышалось – в начале долгого, ничем не заполненного дня сердило особенно. Но он ничего не мог поделать с этим ощущением, не мог стереть его в себе, как не мог стереть воспоминание о том дне, когда оно началось.

Матвей Ермолов служил в Пянджском погранотряде третий год и испытывал в связи с этим легкую неловкость, в которой, впрочем, ни за что и никому бы не признался. Слишком уж красиво это выглядело – что он остался на сверхсрочную после того, как истекли положенные два года. Ладно, если бы он обладал тем, что называют военной косточкой, то есть ему нравилась бы военная служба вообще. Но причина, по которой он остался, была совсем другая, и он считал неудобным не только говорить вслух о подобной причине, но даже называть ее про себя.

Да никто и не ожидал от него объяснений. Остался, и хорошо: кадров не хватает, тем более таких, как лейтенант Ермолов.

– Женился бы ты, – только и сказал ему начальник Пархарской комендатуры. – На местной какой-нибудь. Вот хоть на Людмиле, ядреная же девка, а?

Ядреная Людмила или нет, желал бы проверить весь личный состав погранзаставы со странноватым названием «Майами», где она служила вольнонаемной раньше, и весь состав Пархарской комендатуры, где она была бухгалтером теперь. Однако по какой-то необъяснимой причине Людмила была тверда, как скала. В этом качестве – скалы, к которой неплохо бы привязать ценного человека, – как раз и рекомендовал ее Матвею непосредственный начальник.

– Я подумаю, товарищ полковник, – улыбнулся Матвей.

Но, скорее всего, полковник Ледогоров понимал, что привязать Ермолова к службе больше, чем он привязан сейчас, невозможно. Не зря же Ледогоров был пограничником в четвертом поколении и при внешней своей простоте проницательным человеком.

Конечно, он вызвал Матвея не для того, чтобы поговорить о женитьбе.

– Будут переправляться, – сказал он.

– Когда? – Улыбка сразу исчезла с Матвеева лица.

– Странные вопросы задаешь, – усмехнулся Ледогоров. – График они нам почему-то не прислали. Так что сегодня вечером выходишь. Значит, от «Майами» выдвигаетесь к северу...

Разговор этот происходил неделю назад, и всю эту неделю группа специального назначения, которой командовал Матвей, провела в камышах. График своей переправы через Пяндж наркокурьеры пограничникам и правда не прислали, но Матвей все-таки надеялся, что ожидание не будет таким долгим. Сутки, ну двое... Но неделя в засаде измотала всю группу, даже сержанта Мирзоева. Вообще-то Ледогоров был против того, чтобы включать в спецгруппы местных: слишком много значили для них родственные связи, а значит, слишком много было возможностей воздействия со стороны наркобаронов. Но Сухроб Мирзоев был из тех людей, которыми не разбрасываются. Он был неутомим и вынослив, к тому же знал и прибрежье, и предгорье, и сами горы, как свой кишлак. Поэтому Ермолов долго настаивал, чтобы Сухроба включили в его группу, и настоял все-таки. Тот каким-то образом узнал об этом и стал смотреть на своего командира как на Бога. Матвею нелегко далось довести до его сознания, что в традиционном восточном поклонении он не нуждается.

Ермолов знал своих бойцов настолько хорошо, чтобы представлять, что именно дается каждому из них особенно тяжело в эту неделю ожидания.

Для Сашки Федорчука это была, конечно, необходимость сидеть на сухом пайке. Сашка любил вкусную еду со всей своей хохляцкой страстью, то есть даже больше, чем красивых женщин, и всегда говорил, что его настоящее армейское призвание не гойсать по камышам, а по-людски кормить хлопцев. Борщи, которые он варил в свободное от рейдов время, убеждали в справедливости его слов.

Балагуру Игорю Крайскому тяжелее всего наверняка давалось молчание. Анекдотов Игорь знал еще больше, чем песен. Если он не играл на гитаре, значит, рассказывал очередной анекдот. Ребята даже проверяли, не припрятан ли у него где-нибудь сборник, из которого он берет эти байки, но быстро убедились, что все они каким-то необъяснимым образом умещаются в Игоревой голове. Матвей видел, что за эту бесконечную неделю Крайский стал совсем мрачным – похоже, что, не имея выхода, балагурство отравляло его, как не выведенный вовремя из организма токсин.

Самому Матвею молчание как раз давалось легко. Это было странно, потому что он вовсе не был молчуном. Не зря же депутат Корочкин говорил когда-то, что в умении уболтать кого хочешь на что хочешь – и не то что баб, это-то понятно, а конкретных людей, серьезных, – Матюхе Ермолову равных нету, за то он и держит его в помощниках, хотя на это место много желающих, готовых хорошо за такую должность заплатить.

Теперь Матвей даже удивлялся: про него ли это говорилось? Во всяком случае, необходимость молчать сутки за сутками его совсем не угнетала. Тяжелее было другое: как ни странно, в это однообразное время не было возможности думать. Потому что любые мысли отвлекали от того, ради чего была предпринята засада, – от того, чтобы вслушиваться в мерно шелестящие камыши, всматриваться в поблескивающую то в солнечном, то в лунном свете речную воду...

Назад Дальше