– Кому надо к тебе соваться? – усмехнулась Тоня. – Квартира эта... Как заговоренная.
– Гляди-ка, как запела, – прищурилась мать. – Я еще за порог не ступила, а она уж хозяйкой себя почувствовала! – Она неторопливо сделала два широких шага через полкухни и отвесила дочери хлесткую пощечину. Тоня молча закусила губу. – Ты мне эти отцовские замашки брось. Барыня нашлась! Мало я тебя лупила, все фанаберия в голове гуляет! И жаловаться никому не вздумай – мол, малолетнюю одну бросили. А то сдам в интернат, тогда узнаешь. И бывают же такие, которые выблядков этих сами рожать хотят, – с недоумением произнесла она. – Женишок мой туда же: деток, говорит, люблю. Во ему, а не деток! – Мать свернула фигу. – Я теперь не дура, жизнь свою гробить. Ладно, тебя мои дела не касаются. Спать иди.
Не глядя на мать, Тоня вышла из кухни. Но в свою комнату не пошла: ее била мелкая дрожь, и она не представляла, как смогла бы сейчас заснуть. Стараясь не звякнуть замком, она открыла дверь и выскользнула из квартиры.
Ясным апрельским вечером на улицах было людно. Казалось, вся Москва гуляет по тротуарам под высокими весенними небесами. Из сада «Эрмитаж» доносились звуки вальса, такие же прозрачные, как эти зеленоватые городские небеса. На углу улицы Чехова и Садового кольца лоточник продавал мороженое с лотка-«баянчика», рядом стояла очередь за газировкой. Взрослые смеялись, как дети, и, как дети же, просили мороженщика положить им шарики разного цвета, а газировщицу налить воды с двойным сиропом.
Словно сомнамбула, Тоня брела по улице, то и дело сталкиваясь со встречными. Никто, впрочем, не сердился на девчонку с тоненькой, болтающейся на затылке косичкой. Замечталась, с кем не бывает! Что же еще делать девочке в такой вот весенний вечер, если не мечтать о будущем счастье?
То, что происходило сейчас у нее в душе, меньше всего можно было назвать мечтаниями. Хотя ведь это, именно это, тайно мерцало в ее самых осторожных мыслях: что мать каким-то чудом вдруг исчезнет из ее жизни. Но надеяться на это всерьез, Тоня понимала, было невозможно. Скорее можно было себе представить, что исчезнет все вокруг, весь город провалится бесследно, чем куда-нибудь денется эта грубая, застящая жизнь глыба, которая почему-то называется ее матерью.
И вот это произошло, вернее, вот-вот это должно было произойти, а Тоня все не могла поверить, что это правда.
«А вдруг он передумает? – чувствуя, как холодные мурашки бегут по спине, думала она. – Или вдруг с ним что-нибудь случится? Под трамвай попадет, без ног останется... Она же тогда его, конечно, сразу бросит!»
Она не заметила, как вышла на улицу Горького и, зачем-то повернув направо, оказалась в Брюсовом переулке. Здесь было безлюдно. Тихо шелестели деревья – только в вершинах, самыми тонкими ветками; поблескивали в свете редких фонарей крупные, лопнувшие уже от живой весенней силы почки.
Почти в самом конце переулка светилось узкое окошко и темнел невысокий купол церкви. Тоня подошла, поднялась на крыльцо. Она никогда не была в церкви и даже не представляла, что туда можно зайти. Зачем? Она не то что не верила в Бога, просто вообще ни о чем таком не думала. Конечно, она была пионеркой, и в школе часто говорили о вреде религии. Но внешняя, а особенно школьная жизнь проходила через Тонину душу не задерживаясь. Может быть, потому, что слишком разительно отличалась от той жизни, которой она жила вне школы и которая въедалась в самое ее нутро.
Ее поразил церковный полумрак – он состоял не из тьмы и света, а из одного только света. Это был какой-то особенный свет, золотой, мерцающий неяркими, живыми огоньками свечей. Откуда-то сверху доносились высокие голоса, тянувшие непонятную, но красивую песню. Тоня остановилась у двери, глядя в спины молящихся старушек и не решаясь пройти дальше. Прямо перед ней была икона, с которой на нее печально смотрела женщина с небывало большими глазами и узким лицом.
– Поставь, деточка, свечку Богородице, – услышала Тоня рядом с собой старушечий шепот. – Страстная пятница сегодня, она по сыночку своему скорбит и твое горе услышит.
– А... где свечку взять? – неожиданно для себя спросила она, вглядываясь в сморщенное личико старушки.
– Да вон там, у дверей продается.
Тоня сразу смутилась: денег у нее не было. Мать даже в магазин ее никогда не посылала, ходила сама – боялась, что она какой-нибудь хитростью оставит себе сдачу.
– Нету денежки? – догадалась старушка. – Ну, возьми мою свечку. Бери, не стесняйся, дело Божье. Помолись, Матушка и от горя избавит, и счастье пошлет.
Тоня хотела сказать, что матушке не до нее, но догадалась, что старушка, наверное, имеет в виду не ее родительницу, а Богородицу на иконе. Взяв у старушки тоненькую свечу, она подошла поближе и снизу заглянула в эти невозможные глаза. И почувствовала, что жесткий комок, весь вечер стоявший в горле и в груди, словно плавиться начинает – так же, как воск зажженной свечи, которую она поставила перед иконой среди других таких же свечей.
То, что горячей волной разлилось у нее внутри, не было счастьем. Она просто почувствовала, что растворяется в этом теплом воздухе, в этом мерцающем свете, в этом печальном взгляде с иконы и в этих чистых голосах, звучащих сверху... Она не чувствовала больше ни одиночества своего, ни своей ненужности, но не оттого не чувствовала, что перестала быть одинокой или сделалась кому-то нужна, а совсем по другой причине: она словно влилась во что-то огромное, не состоящее из отдельных частей, а единое, живое. Так капля дождя падает в реку, переставая быть каплей и становясь всей водою, и дуновение ветра сливается со всем воздухом, и трепет одного листка соединяется со всеми звуками ночи.
Это не было счастьем. Это было что-то другое, чему Тоня не знала названия.
«Ну и не надо! – горячо проговорила она про себя. – Не надо мне никакого счастья, никогда! У папы не было, и у меня не будет. Пусть она только уедет. Если ты и правда хочешь помочь, сделай так, чтобы она уехала навсегда. А счастья никакого мне не надо!» – повторила она.
Она сразу опустила глаза, боясь вновь взглянуть на икону. Вдруг увидит какой-нибудь знак, который ясно будет означать, что зря она просит о несбыточном? И как тогда жить, зная, что все могло измениться, но не изменилось? При одной этой мысли Тоня похолодела.
Она сделала назад шаг, другой, уперлась спиной в дверь и почти выпала на церковное крыльцо.
Мать расписалась с Касьяном Романовичем через неделю. У него заканчивался отпуск, и брак зарегистрировали без очереди. Следующую неделю она укладывала в коробки посуду и увязывала в узлы постель. По тому, что она взяла с собой и что оставила, Тоня безошибочно поняла, что принадлежало здесь отцу и что мать нажила самостоятельно. Впрочем, об этом и раньше можно было догадаться: слишком уж отличалась деревянная танцовщица от аляповатого, словно золотом облитого чайного сервиза.
Уже перед самым отъездом, попросив супруга минутку подождать, пока она последний раз поцелует доченьку, мать забежала к Тоне в комнату и спросила:
– Деньги где? Которые Касьян тебе надарил.
Касьян Романович в самом деле дал Тоне деньги, несколько купюр с такими цифрами, которые Тоня до сих пор видела только в учебнике арифметики. Она даже не поняла, на сколько дней или месяцев может хватить этих денег – подобные суммы были для нее непредставимы.
Не дожидаясь ответа, мать выдвинула ящик ее письменного стола. И как только догадалась, куда Тоня положила купюры? Ну да удивляться не приходилось: на деньги у нее был особый нюх.
– Дал Бог транжиру в мужья, – пробормотала она, пряча деньги в карман летнего плаща из кремовой чесучи. – Будто я тебе мало оставила! Да и одета-обута, боты вон юфтевые только что куплены.
Тоня не понимала, много или мало денег оставила ей мать, только догадывалась, что, наверное, все-таки мало. Но ей и в голову не пришло бы требовать, чтобы мать вернула подарок Касьяна Романовича. Ей до сих пор не верилось, что это все-таки произошло – что мать наконец уезжает. Она готова была снять с себя и отдать ей даже новые юфтевые ботинки, лишь бы не задержать ее ни на минуту.
Через неделю после ее отъезда Тоня пошла к Иришкиной маме Екатерине Андреевне. Самой Иришки, она точно знала, дома в это время не было: Тоня видела из окна, как та шла через двор в музыкальную школу.
– То есть как же это? – выслушав Тоню, изумленно протянула Екатерина Андреевна. – Как ты себе это представляешь, Тонечка? Я беру в домработницы одноклассницу моей дочери? Маленькую девочку? Да мне такая дикость в кошмарном сне не приснится!
Екатерина Андреевна Сеславинская была еще красивее, чем ее дочь. Глядя на нежный овал ее лица, на капризный изгиб губ и синее сияние глаз, невозможно было не поверить в то, что такая женщина, конечно, должна жить в роскоши, ездить в Париж и иметь множество утонченно-бесполезных вещей.
– Дал Бог транжиру в мужья, – пробормотала она, пряча деньги в карман летнего плаща из кремовой чесучи. – Будто я тебе мало оставила! Да и одета-обута, боты вон юфтевые только что куплены.
Тоня не понимала, много или мало денег оставила ей мать, только догадывалась, что, наверное, все-таки мало. Но ей и в голову не пришло бы требовать, чтобы мать вернула подарок Касьяна Романовича. Ей до сих пор не верилось, что это все-таки произошло – что мать наконец уезжает. Она готова была снять с себя и отдать ей даже новые юфтевые ботинки, лишь бы не задержать ее ни на минуту.
Через неделю после ее отъезда Тоня пошла к Иришкиной маме Екатерине Андреевне. Самой Иришки, она точно знала, дома в это время не было: Тоня видела из окна, как та шла через двор в музыкальную школу.
– То есть как же это? – выслушав Тоню, изумленно протянула Екатерина Андреевна. – Как ты себе это представляешь, Тонечка? Я беру в домработницы одноклассницу моей дочери? Маленькую девочку? Да мне такая дикость в кошмарном сне не приснится!
Екатерина Андреевна Сеславинская была еще красивее, чем ее дочь. Глядя на нежный овал ее лица, на капризный изгиб губ и синее сияние глаз, невозможно было не поверить в то, что такая женщина, конечно, должна жить в роскоши, ездить в Париж и иметь множество утонченно-бесполезных вещей.
– Совсем не маленькую, – спокойно сказала Тоня. – У Фроловых – знаете, с третьего этажа? – девочка в доме живет, они ее из деревни взяли ребенка нянчить. Ей одиннадцать лет всего. Ничего, справляется. А мне уже тринадцать. И я ведь у вас не жить буду, просто приходить. Например, раз в три дня. Готовить, убирать. А вы мне за это будете платить, сколько сможете. Какая же это дикость?
– Ну, не знаю... – с сомнением покачала головой Сеславинская. – Как все-таки странно, Тонечка! Я, правда, не интересуюсь дворовыми сплетнями, но даже я знаю, что твою маму все образцовой считали. Мне в пример ставили! – Она засмеялась таким же, как у Иришки, беспечным смехом. – Наталья Гавриловна такая домовитая, и девочка у нее – ты то есть – одета всегда аккуратненько, держится скромно, ходит в школу да из школы, не то что моя ветрогонка. Как же она тебя вдруг оставила... в таком положении?
Тоню не удивило, что мать считалась во дворе образцовой: та всегда была показушницей и бдительно следила, кто и что говорит о ней, о ее одежде, дочери, домовитости... Но теперь все это было Тоне безразлично. Жить, не ожидая счастья, оказалось легко и спокойно. А после материного отъезда она именно так и жила, потому что единственное счастье, о котором она мечтала, уже совершилось.
– У моей мамы новая семья, – все так же спокойно ответила Тоня. – Ведь бывает, что женщины перестают интересоваться старой семьей, когда у них появляется новая?
– Бывает, – удивленно глядя на нее, кивнула Сеславинская.
– Ну вот, с ней так и случилось. И мне надо самой о себе позаботиться. Помогите мне, Екатерина Андреевна.
– Нет, я, конечно, с удовольствием... – смущенно проговорила Сеславинская. – Иринка говорила, ты все умеешь...
– Так я завтра приду, – сказала Тоня. – Во сколько?
Пока она разговаривала с Сеславинской, начался дождь, настоящий майский ливень. Зонтик Тоня с собой не захватила, но через двор шла медленно, не замечая текущих за ворот струй. Она даже не то что не замечала их – ей казалось, что и сама она такая же дождевая струя. Или часть воздуха, земли, света, тьмы – часть жизни, не знающей ни страха, ни счастья, ни сожалений, ни объяснений.
Глава 7
Матвей пришел домой рано; Гонората еще спала. Будить ее он, конечно, не стал – бесшумно прошел на кухню, заварил чай и, прихлебывая его из большой стеклянной кружки, уселся на подоконник. В детстве он любил сидеть на подоконнике и до сих пор чувствовал себя в такие моменты как-то надежно и защищенно. Он не то чтобы побаивался, но все-таки не слишком радовался предстоящему объяснению. Она не сделала ему ничего плохого, она даже, может быть, любила его... Просто она была чужая. Ну, и как сказать такое ничего не подозревающей женщине?
Матвей не слышал, чтобы Гонората, проснувшись, заходила в ванную. Но на пороге кухни она появилась до ошеломления прекрасная. Как обычно.
– Привет, Матюньчик! – сказала она, зевая. – Ты когда пришел, ночью? А я спала ну просто как убитая! Устала вчера ужасно, потом у Ринки расслабилась, водочки выпила... Не помню, как до кровати добралась. Но все-таки жаль, что тебя в ней не обнаружила, – добавила она то ли с кокетством, то ли с укоризной. – Ты что пьешь, чаек? А мне кофе сваришь, а, Д’Артаньянчик?
– Сварю, – кивнул Матвей.
Джезву он снял с огня как раз в тот момент, когда Гонората вышла из ванной.
– Почти в постель, – довольно заметила она, придвигая к себе кофейную чашку. – Хоть мужчин хвалить не рекомендуется, но ты у меня необычный. – Кажется, она ждала от Матвея вопроса о том, что именно она считает в нем необычным. Спрашивать об этом он, конечно, не стал, и Гонората объяснила сама: – Ты первый мужчина, который не ставит мне предварительных условий.
– Да какие же условия, чтоб кофе сварить? – удивился Матвей.
– Необязательно чтоб кофе. Хотя такие экземпляры попадаются, что и кофе просто так не сварят. Не говоря о более существенных вещах. Вчера, представляешь, встретила однокурсника с режиссерского. Отлично пристроен, снимает в Минске сериал. В Минске потому, что там дешевле, – уточнила она. – Я, естественно: «Дюша, возьми меня на роль». Он глазки отводит. Я не отстаю: «Возьми хоть на эпизод. Ну, хоть на озвучку какую-нибудь пристрой!» – «На озвучку, – говорит, – это не исключено. Это я, может, и смогу поговорить...» А сам так выразительно на меня смотрит, малолетка поняла бы, в чем дело. «И что, – говорю, – Андрей Петрович, я буду вам за эту протекцию должна?» – «Угадай с трех раз», – отвечает. Я ему: «Андрюша, ведь это даже не роль, неужели ты считаешь, что я за такую ерунду с тобой спать должна?!» – «Если это для тебя ерунда, то зачем просишь?» – отвечает мне рыцарь искусства. А от тебя я ничего подобного пока не слышала.
Зря она рассказала ему эту историю. Матвей сразу разозлился: неважно, что он хочет с ней расстаться, все равно противно, когда кто-то делает ей такие предложения. А главное, что теперь сказать? «Извини, от меня ты еще и не такое сейчас услышишь?..» Но отступать было некуда. При мысли о том, что впереди у него день, который надо будет провести с Гоноратой, а потом ночь, а потом утро, а потом еще и еще раз то же самое, ему становилось тошно.
Матвей почувствовал себя, как перед прыжком в горную воду. В Таджикистане все реки были стремительные и ледяные, даже в дикую летнюю жару вода обжигала холодом.
– Извини, – сказал он, проклиная себя за идиотизм каждого слова. – Я должен тебе сказать. Меня в ближайшие дни не будет.
– Почему? – удивилась Гонората. – Уезжаешь? Куда? Или... с кем? – Она настороженно прищурилась; в глазах сверкнули синие искры.
– Никуда не уезжаю. И ни с кем. Просто поживу где-нибудь. А ты живи здесь. Если хочешь.
– Ах, во-он оно что!.. – насмешливо протянула Гонората. – Это мы так благородно намекаем, что пора освободить жилплощадь!
Ее лицо мгновенно изменилось. Только что, когда она рассказывала про похабного однокурсника, оно было задорным, глаза поблескивали смехом – и вдруг стало надменным, как у королевы. Или, наверное, как у какой-нибудь ее прабабушки-шляхтянки.
– На жилплощадь я не намекаю. – Матвею казалось, что с каждым своим словом он глотает порцию какой-то дряни. – Это несущественно.
– Что же, интересно, существенно?
– То, что я не могу с тобой жить. Почему-то.
Он все-таки покривил душой, сказав, что не знает причины.
– Почему-то? – усмехнулась Гонората. – А я, представь себе, знаю, почему. – Она помедлила, ожидая от него вопроса, и, не дождавшись, сказала: – Потому что ты, как все смазливые мужики, избалован бабами, вот почему!
Польская надменность все-таки слетела с нее. Или, вернее, сменилась польским же гневом. Гнев этот был так же красив, как вся она, особенно вот такая, с искрящимися сердитыми глазами, с прямыми прядями волос, которые холодным серебром струились вдоль побелевших щек. Оправдываться перед такой женщиной было невозможно – она была права уже самим фактом своего существования. Матвей и не думал оправдываться. Он ожидал, чтобы все это поскорее закончилось.
Гонората стремительно развернулась на месте – ему показалось, что искры вылетели у нее даже из-под ноги, хотя вряд ли между домашней тапочкой и линолеумом могли проскочить искры, – и исчезла из кухни.
Матвей обернулся. Пока длилось их недолгое объяснение, за окном пошел снег. Хлопья пролетали так близко от стекла, что можно было рассмотреть отдельные снежинки, из которых они состояли.
Он слышал, как хлопает дверца шкафа, потом с грохотом выдвигаются ящики комода. Потом что-то упало и со звоном разбилось. Похоже, один из двух бокалов, из которых они пару дней назад пили вино и которые Гонората, вымыв, оставила на журнальном столике. Вряд ли она специально била посуду, просто гнев летал за нею, как вихрь, сбивая все на своем пути.